18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 43)

18

Я опять жил в Тарусе: до Москвы полтораста километров, до Праги — тысяча двести.

Год назад все это казалось невозможным: еще день-два — что-то обязательно прояснится, пускай будет хотя бы как накануне! Мы приехали тогда из Москвы — все те же полтораста километров! — поздно, ночью, жужжали приемником, не верили и шумели, перебивали друг друга — не понимали.

Но ничто ничему не помешало, не изменило. Сегодня перед нами те же километры.

Мы изменились за этот год: постарели, устали. Все определилось — та самая ясность, которая приходит однажды при свете костров. Хотя и стыдно говорить об этом — всю жизнь вокруг нас что-то пылало, а мы до сих пор прозреваем и прозреваем.

Но это наша жизнь, наш опыт, наша судьба. К тому же за этот год разве мы только старели и уставали?

Теперь книга написана, и я чувствую, как она отдаляется от меня, начинает жить собственной жизнью. Про это говорят красиво: книги имеют свою судьбу.

Я не знаю, как она у нее сложится, но думаю, наступит момент, когда сам я не сумею хоть как-то на ее судьбу влиять. Наверно, это неизбежно. И не знаю, смогу ли написать книгу вторую, хотя она очень важна мне, продумана, к тому же написанное — всего лишь начало разговора.

Ощущение важности нашей работы не оставляет меня, как и чувство того, что каждый день может стать последним, а потому и должен быть прожит хорошо, — мы столько напутали все и каждый, оставляя расчистку на когда-то. У нас нет на нее времени. Я писал об этом год назад, а теперь стало совсем несомненно.

Мне посчастливилось. Эту часть работы я завершил и благодарен друзьям, постоянно и ежедневно ощущая поддержку, интерес, сочувствие и понимание. Мне посчастливилось еще больше: я прочел книгу маме — всю, от первых страниц. И видел слезы на ее глазах: это было как исполнение самой заветной мечты. А какой мне еще искать награды?

1969, октябрь

Книга вторая

Оттаявшие

Литпроцесс

1

Балкончик-площадка висел над грязным пустырем, и казалось — мы плывем над ним, а навстречу нам вплывает шум огромного города — вечерний, уже успокаивающийся, но все равно мощный, неразъединимый на памятные по детству элементы, и вспоминался океан, длинные ленивые волны, с грохотом падавшие на берег, а сзади была дорога в десять тысяч верст через всю страну, эти версты как бы подпирали меня, они и тащили наш балкончик, не давали разъединить и понять шум родного города: внизу наискосок на таком же балкончике паренек тренькал на гитаре, галдели гоняющие мяч ребятишки, визгливо кричала женщина, ухватившая за руку басом ревевшего мальчонку, и все ближе и ближе к нам победно гремела песня двух разгулявшихся мужиков, отсюда, с высоты, видно было, как им хорошо, как на все наплевать — так славно шли они посреди мостовой, шарахаясь от одного тротуара к другому…

— Милая сердцу картина. Россия-мать и дым отечества… Хорошо в краю родном… Что там еще есть к такому прекрасному случаю? Гнусно, конечно, и никакой перспективы. Так и будет и еще через пятьдесят лет. И через сто пятьдесят.

— Перестань, — сказал я. — Попробуй спустись, войди сквозь стену в каждую из этих квартир, поговори и почувствуй — поймешь. Неужели не видишь, как все это сдвинулось, тронулось — плывет. Смотри — наш дом, он как корабль…

— Слабовато пьешь — на стихи потянуло. Какой там корабль — старая калоша. А на мостике кто, на капитанском? Какая у всех радость — Лаврентия Палыча застрелили! Радуйтесь. А кто в него стрелял? Ты вглядись в их лица — что он, больше их, что ли, виноват?

Мудрено было с этим спорить, да и верно — кого защищать? Но спор был не об этом, и сейчас, спустя годы, вспоминаю мой первый разговор после приезда в Москву: сразу с вокзала, обалдев от десятидневной дороги, в жару и вагонной тесноте, измученный ежедневным, прямо ритуальным пьянством — Сахалин, деньги, их нельзя было не пропивать, традиция! Шумная родственная встреча, обильная московская пища… А во мне гремели все эти десять тысяч верст, в кармане были заработанные — и немалые — деньги, значит, можно жить в Москве первое время. Стоит ли задерживаться здесь, в этой мною же презренной суете, а там ждет работа, там меня знают, чуть ли не ценят, там друзья, свой собственный, самостоятельно построенный дом, что нам — море по колено! Но разговор тем не менее начался, он продолжался годы и завершился не словами — драмой, путаницей, судьбой, кровью завершился тот пьяный светский треп.

Все наметилось уже тогда. Я и теперь не верю в ранние прозрения, готовые с юности концепции, холодный анализ фактов, которые вопиют. Не та была пора, не те обстоятельства, не верю я такой трезвости, и не трезвостью она обернулась, а равнодушием, цинизмом, принципиально оправдываемым правом на компромисс и гнусность, подлым расчетом, а в конце концов цинической приспособляемостью. И не ум был в холодном, подчас веселом и самоуверенном анализе страшных фактов: отсутствие чувства, ответного страдания выдавало плоскую гибкость, способность рассчитать, безо всякой попытки уяснения отвергаемого с порога существа произошедшего.

Это очень существенно, и я постараюсь сразу объясниться, потому что, так или иначе, но жизнь пошла так, что я должен был конкретно, самому себе доказывать собственную правоту и верность своим словам. Чем больше проходит времени, тем мне все яснее правота такого состояния, тем дороже сердечная инфантильность-естественность моего запоздалого прозрения.

Да, он был прав, мой приятель. Едва ли можно было углядеть хоть какую-то надежду на тех лицах, а что застрелили обер-палача, было, разумеется, всего лишь сведением собственных счетов. Но его тем не менее, прости меня, Господи, застрелили, старая калоша сдвинулась, со скрипом, оставаясь все той же старой калошей, — но сдвинулась! Ветер подул в наши слабенькие паруса, наполнил их свежестью. Это ведь тоже было правдой — столь же объективной, как и безнадежная правда о невозможности хоть что-то всерьез изменить. А то, что за пятнадцать последующих затем лет я, казалось бы, пришел к тому, о чем спокойненько пророчил мой приятель тогда, никак не свидетельство его правоты.

Впрочем, едва ли имеет смысл все это сейчас заговаривать, важнее попытаться непосредственно прочувствовать этот опыт, дать возможность увидеть и только тогда понять.

Мой приятель и ровесник за годы, проведенные мною на Сахалине, успел, казалось бы, не так много: журналистская работа, что-то среднее между грошовой дипломатией и журнализмом, контрпропаганда; но зато вращение в сферах, близких к большой политике. Путь был прямой: чистенькая анкета, способности, сообразительность, энергия, разумеется, партбилет, как пропуск на службу…

«Кругом мерзость и все мерзавцы!» Что происходит, когда такого рода «трезвое отношение к действительности» становится мировоззрением? Если проскочить промежуточные, существующие всегда оправдательные звенья, оно сводится к простому: все позволено, нечего наивничать — все попутаны, больше-меньше, разница только количественная. А если так — не все ли равно? Не я, так другой, — может я, как человек порядочный, принесу меньше вреда, а, глядишь, и какую-то пользу… Вот оправдание любой карьеры… Но ведь верно — справедливо. Тогда как мое романтическое отношение к работе на Сахалине — газета, радио, люди, драматический конфликт, очевидное потепление, надежды, освобождение врачей и т. п. — все это на самом деле стоило три копейки!

— Ты лжешь в своих заметках в газете, пишешь то, что хочет редактор, а его натаскивают в обкоме — тоже мне корабль!

Я знал, что это так, что придуманные мною очерки — условная игра в никогда не существовавшую жизнь, «поставленные проблемы» высосаны из пальца — нужны только для отчета, «спущены» сверху, что люди, которых я видел и, как мне казалось, знал, живут иначе, думают не об этом и больны другим.

— То же самое здесь. О чем я пишу и о чем могу написать на Англию? — он говорил весело, зло, развлекаясь моим огорчением, с приемами столичного дуэлянта, привыкшего к застольному трепу.

Несколькими годами позже, в 1956-м, он, так же похохатывая, рассказывал: «Премию получил — довольны, удивляются, откуда, мол, пафос, страсть, а я, когда пишу про Венгрию, думаю о войне в Израиле, а когда про Израиль — у меня перед глазами наши танки в Будапеште — вот она, искренность чувства!..»

Все было логично, и я еще долго не понимал, как совместить это с личной, как мне казалось, порядочностью, готовностью помочь, словесным радикализмом такой крайности, что бывало не по себе даже в то с каждым днем становившееся все более либеральным время.

Мне долго представлялось это бравадой, стремлением специально обострить разговор, типично журналистским юмором, цинизмом чисто словесным. Студенческая инфантильная убежденность, что все мы хорошие люди («какие мы все хорошие люди!» — под водку восклицали мы с Марком Щегловым), действовала безотказно: мы друзья-приятели, жизнь сложна, трудна, порой ветвиста, но нас она никогда в этом смысле задеть не может…

Я задумался всерьез над тем, кто же такой мой приятель, значительно позже — года через два. Мы гуляли с ним по заросшей лесной тропинке в подмосковном дачном поселке. Был все тот же разговор и все то же распределение ролей: я — неисправимый оптимист-романтик (XX съезд, реабилитация, восстановление норм, подземные толчки все сильней — казалось, все разъехалось, не удержать), а он — эдакий Мефистофель из ТАССа.