Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 34)
Я наплавался в те полгода. Мы ходили на самый юг западного побережья острова, лазили по сопкам среди гигантских сахалинских лопухов, в зарослях бамбука; на остров Монерон (японский Кайбато) — черная глыба, едва видневшаяся на горизонте против Невельска, слушали, как звенят, прыгают с камня на камень ручьи; на рыборазводный завод — еще дальше на юг, надо было подняться по нерестовой речке вглубь острова по распадку между сопками; на северный —
«Надо было отдать японцам и Северный Сахалин на полсотни лет», — сказал кто-то. И верно, очень разительно отличались части острова, разделенного пополам по пятидесятой параллели пограничной просекой, зараставшей в мое время молодыми елочками. На юге — оживленная, индустриализированная, хотя и экзотическая страна: вполне современные целлюлозно-бумажные и рыбные комбинаты, железная дорога, тоннели в сопках, искусственные морские порты; а на севере — сонная, как где-нибудь в Липецке, патриархальная заводь с курами, гуляющими по кривым пыльным улицам.
Я глотал все это, не жуя, захлебываясь, мои письма в Москву сплошь состояли из названий и восклицаний. Марк в ответ только охал и, радуясь за меня, немного охлаждал мой пыл. Я упивался дружбой с капитаном, казавшимся воплощением морских добродетелей: как он стоит на палубе, пьет спирт, ходит, разговаривает, смеется; еще был старый боцман — гуляка, поразивший мое воображение бесконечными историями о своих похождениях; старый рыбак Григорьич, которого я так полюбил, что, казалось, не смогу расстаться, — был убежден, что наши чувства взаимны, а он позабыл со мной попрощаться, когда мы расставались… А еще японец — сотрудник-наблюдатель в пробатовском институте, мой ровесник, малый с драматической судьбой, оставшийся на Сахалине из соображений романтических, быстро погрязший в нашем фантастическом быте. Он был сыном одного из директоров сахалинских рыбных концессий: большая, благополучная, видимо, довольно состоятельная семья японских промышленников. Когда наши танки вошли в Южно-Сахалинск, отца не тронули — он вводил наших специалистов в курс рыбного дела, достаточно грандиозного в ту пору на японском Сахалине; судя по рассказам, у них был роскошный дом, непонимание того, что произошло, какое-то время оставался прежний размах. Высокий, красивый малый, старший сын, заметил секретаршу отца, маленькую блондинку откуда-то из Днепропетровска. Ходила к ним в дом, ей было занятно и лестно; потом мне призналась: отец нравился ей больше сына — крупный человек, не мальчишка. Но сын уже горел, любил, и, когда отца арестовали, увезли в Хабаровск, а всю семью, как и всех японцев на Сахалине, отправили в Японию, он остался. Мать ничего не могла с ним поделать — проклинала, предупреждала и грозила. У них должен был быть ребенок, он, наверно, быстро понял,
А тут еще на меня обрушилось увлечение; казалось, даже любовь. Наверно, и должно было произойти что-то подобное: срабатывал все тот же защитный механизм, да и романтичность окружающего требовала именно такого завершения. Еще в пути на Сахалин, растравляя и убивая себя, одним ухом прислушивался, ловил рассказы об удивительном существе, живущем на Сахалине, на севере, о том, какая она, и какие вокруг истории, и как она тем не менее одинока. Так все и было, когда мы встретились в Александровске: стройная блондинка с серыми глазами, с улыбкой, как у модных в ту пору американских киноактрис; портовые рестораны, луна в белом тумане, залив Де-Кастри на той — материковой — стороне, куда наше судно уходило на несколько дней, а потом бесконечные письма, телеграммы — она пела под гитару песни, какие гитаристу Марку Щеглову и не снились. Прав был Александр Николаевич, вздумавший спасти меня таким простым, чтоб не сказать примитивным, образом.
А потом я уехал. Тридцать шесть часов летели тогда до Москвы с четырьмя пересадками. Я еще до отъезда знал, как все будет в Москве в день моего возвращения, вернее,
Что это было? Что-то, чем мог я перед самим собой утвердить собственную верность, и в то же время оно — это
Лена переходила улицу, когда такси затормозило у светофора перед Манежем, и я даже не удивился: все сходилось, сошлось — не могло быть иначе.
Пети-жё (Сахалин)
Мы уже три дня бродили по Южно-Сахалинску, и было совсем не весело: очень мы оказались далеко — двенадцать тысяч верст, на краю света, никого нет, с кем бы поговорить-посоветоваться, деньги кончаются, ночевать негде. Зима, мороз, особенно холодно оттого, что некуда зайти погреться: переодевались в камере хранения, высиживали по два-три сеанса в кино; ничего не получалось с работой.
Я толком не знал,
Прошло два года с тех пор, как я был здесь, я успел защитить диплом, женился, написал десяток рассказов, пьесу — и все о Сахалине, пережевывая ошеломившую меня экзотику, себя в ней, купаясь в придуманном мире, ритмической прозе, штормах, высоких страстях, запутавшись в романтических судьбах людей придуманных или однажды встретившихся. Реальность проплывала мимо меня, во всяком случае, в моих сочинениях я ухитрился не заметить даже происходящего в университете — заочник! — сдавал зачеты, мне было довольно. Высмотрел себе (хоть и заочник!) самую хорошенькую девушку на курсе и женился, заморочив ей голову рассказами о Сахалине, о том, как мне там было, как нам там будет, и она поверила, оставила вполне благополучный дом, не знавшую забот, раз и навсегда налаженную, спокойную,
В ту пору я едва ли задумывался над тем, что такое наша так называемая интеллигенция, хотя материала было много: встречи, общения, дружба, простые или сложные отношения, рядовые или крайние ситуации — мы жили общей жизнью. Люди, усвоившие сумму приемов, обеспечивающих даже не просто сносное, а более чем приличное существование, в котором непременные атрибуты — хорошая квартира, дача, машина, а теперь обязательные заграничные путешествия — туристские и командировки, валюта… И при этом — люди милые, добрые, порядочные, признающие ответственность только за личную деятельность, а потому никакого душевного разлада. «Весь порядок вещей», как говорили когда-то, никак не тревожит: это, простите, другое дело — у каждого свое.
Целая домашняя философия, позволяющая с аппетитом пользоваться земными благами, испытывая чувство превосходства и легкого раздражения к неудачникам, лишенным всего этого, хотя личная порядочность в конкретном деле, способствующая такому нерушимо-умиротворенному состоянию, не может не обернуться равнодушием, лицемерием перед самим собой, несомненной договоренностью с собственной совестью. Можно ли иначе смаковать