реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 36)

18px

Мы не подружились потом с Г. А. К. — мне казалось неловким напоминать о себе, надоедать, хотя время от времени сталкивались, у нее была своя жизнь, да и не в дружбе дело, но все вокруг помягчело от этой встречи, хотя тот же мороз и деваться по-прежнему некуда — только в кино.

На другой день мы застали у нее средних лет женщину, деловую и немногословную — В. В. С., она все уже знала, и разговор не занял пяти минут: ей нужен был сотрудник, нужен был человек и в отдел писем, она тут же договорилась с редактором, а мне казалось, тому неловко будет смотреть мне в глаза: накануне он вполне категорично сказал, что мест в газете нет.

— Надо ж, — смеялась Г. А. К., — ходят по Южно-Сахалинску красивые да столичные, а работы нет — так не бывает.

Газета называлась «Советский Сахалин» и занимала два этажа в самом центре — против обкома и почты. Мы тут же сняли комнатушку в японской развалюхе против обшарпанного здания Корейского театра — глубокую нишу за занавеской. Пожилая хозяйка взялась нас кормить. Это было лишним, но отказаться боялись — сгонит с квартиры, а была неприятна: с густо нарумяненными дрожащими щеками, въедливостью и навязчивостью, повышенным интересом к нашей жизни. Но все это было ерундой — главное свершилось.

Это, конечно, была настоящая удача — отличная школа для меня, не умевшего поначалу написать информацию о приезде в город какого-нибудь самодеятельного коллектива или ответить читателю; мои ответы и заметки безжалостно правились, и при всем мертвящем шаблоне газетчины она учила меня элементарным профессиональным навыкам, а я был ученик благодарный, безоглядно полюбил газету и помню, как торжественно становилось на душе, когда ночью, в дежурство, спускался в типографию с подписанной мною полосой, там уже ждали, отливали с матрицы, из машины вылетали первые — в макулатуру — жирные газетные листы, и я шел домой, когда уже светало.

Меня тут же послали в командировку по другому — промышленному — отделу, людей действительно не хватало. Я ничего не понимал, не умел, отчаянно робел разговора с любым начальством, специалистами, оказался на лесоучастке, в сахалинской тайге, пытался разобраться в непостижимой мне склоке местного начальства с областным управлением, в низких расценках чокеровщикам, невыполнении планов, постоянном пьянстве, самоуправстве бригадиров, нерегулярном подвозе продуктов, антисанитарном состоянии бараков, в которых лесорубы жили неделями, слабой политико-массовой работе, аморальном поведении киномеханика и в чем-то, уже не помню, еще. Оглушенный всем этим, замерзший, но исполненный самоотверженного желания разобраться и действительно в чем-то помочь, впадая в отчаяние от непосильности этой гомерической задачи, я метался между бригадами, забирался в чащобу, где гремели электропилы, обрубали сучья, хлысты ползли вслед за тракторами к реке… Вечером бригадир напоил меня спиртом, я совершенно обеспамятел — целый день на морозе, не жевамши, и на утро до следующего лесоучастка полз чуть ли не на четвереньках, плутая по тайге, пытаясь разобраться в собственном нравственном праве писать теперь правду обо всем увиденном, коли не смог отказаться от угощения. Не знаю, каким образом, но о моих подвигах стало известно редактору: едва я успел вернуться, на ближайшей летучке он рассказывал назидательную историю о молодом корреспонденте, которого лесорубы учили уму-разуму.

Я прижился в газете. Меня печатали, мои заметки самому мне казались самыми живыми в мертвом газетном листе, да и Сахалин оказался иным, увиделся с другого боку, и, как всегда в газете, возникало обманчивое ощущение значения, действенности нашей ежедневной толкотни, завершавшейся выпуском очередного номера, оно переполняло меня, во всяком случае на первых порах, даже некоторой гордостью: дело само пришло в руки.

Я упивался им, совершал ежедневные открытия, изучал жизнь, как говорят в газете, шпыняя молодых газетчиков ее незнанием. Я на самом деле не знал ее, потому что вся она укладывалась, как выяснилось, в гигантскую, разработанную до мелочей систему, в которой колхозы, промышленные предприятия, школы, больницы, культурно-просветительные и научные учреждения, порты, почта и телеграф, аэродромы и пожарные команды были перепутаны густой сетью хитро переплетенных между собой сельских, поселковых и городских советов, комсомольских и партийных комитетов, сходившихся в большом доме напротив нашей редакции. Я прозревал эту стройность постепенно, сталкиваясь с тем или иным житейским или производственным конфликтом, поражаясь всеобъемлющей продуманности и слаженности всех частей этого механизма, потому что, несмотря на чудовищную безалаберность, бесхозяйственность и путаницу в простейших вещах, сразу же очевидную даже мне, всякое отклонение от предназначенного становилось тут же явным, дергало одну из веревочек, и напротив нас, в сером доме с милиционером у входа, звенел соответствующий колокольчик.

Это вызывало почтительное уважение, внушало робость, а мне, приобщившемуся к этому высшему миру через газету, теперь уже своему в нем, давало к тому же ощущение причастности: перестал быть только свидетелем происходящего, разделял ответственность, радостно подставлял плечо, в своей горячке не понимая навалившейся на меня тяжести.

Какая там тяжесть! Вокруг замелькали рыболовецкие колхозы, лесоучастки, шахты, железнодорожные депо, целлюлозно-бумажные комбинаты, клубы, театры, школы; десятки, сотни людей, каждый из них смотрел на, казалось бы, простейший факт по-разному, но тем объемнее складывалась картина, и я был убежден, что ежели сам чисто относишься к делу, то непременно разберешься, поймешь: главным критерием всякого газетного материала должно быть прочтение его глазами людей, о которых он написан, — стыдно будет вернуться туда же и с теми же людьми встретиться! По сути дела, мое романтическое мироощущение ничуть не изменилось от того, что я видел теперь так называемую прозу жизни — я и раньше ее знал, а всякого рода житейские тяготы только повышали ценность вымечтанной за ними красоты. Что-то коробило в газетной нивелировке и казенной липе? Я относил это за счет собственной литературной неумелости, бездарности моих сотоварищей, перестраховки начальства, а также соглашался, понимал требования момента, в угоду которому порой можно поступиться и правдой. Уже вызревало пренебрежение, чувство превосходства над столичным интеллигентным чистоплюйством: что вы там знаете, обложились книжками, годными лишь для схоластических упражнений, абстрактными категориями, сюда бы вас, под свежий ветерок, в путину, когда море в прибрежье кипит косяками подошедшей сельди, до горизонта бело от молоки, вот-вот шторм, ветер в клочья рвет сети, огромные невода, разбивает суда о камни — а рыбонасосов не хватает, а морозильные установки не работают, а хлеб не успели выпечь… Я упивался конкретным разговором о жизни — о самом главном, прокрикивал себе, придумывал в поездах, в машинах, где-нибудь на палубе сейнера разоблачающие письма Марку Щеглову в Москву, с особенным удовольствием поносил наш образ мыслей, никак не учитывающий того, что виделось мне теперь основой и содержанием жизни.

Я возвращался в редакцию — переполненный и счастливый, что-то писал, печатал свои заметки, иногда очерки, доставлявшие радость и гордость. Конкретность дела, которого всегда так мне недоставало, теперь обступала меня, приглашала утонуть в ней, погрязая все глубже в изматывающей, одуряющей, ведущей к цинизму газетной «борьбе» за микроскопические, не стоящие ломаного гроша победы или оправдываемые «моментом» и «соображениями» поражения, горечь которых постепенно уже не воспринимается.

Впрочем, не все было у меня гладко. Исподволь вызревало раздражение против невозможности сказать хотя бы однажды правду, пусть по конкретному поводу, скажем, о хищническом вылове, последовательном и планомерном варварстве — уничтожении молоди сельди в заливе Анива: из года в год добавляли в план миллионы центнеров непромысловой рыбешки, заходившей на нерестилище в залив, подрывали уже никогда не восполнимые запасы. Все это понимали. Но напечатать статью Пробатова, безуспешно бившегося на Сахалине и в Москве за эту самоочевидную элементарность, не удавалось, а когда в конце концов получилось и напечатали — все в ней было сглажено и сведено к разговору о научных исследованиях. Приходила ли мне в голову неконкретность этого дела, открывавшего проблемы общие, их связь с тем, что казалось всего лишь частными недостатками людей, с которыми жизнь свела меня в газете? Приходила, мы даже говорили об этом, не заходя, впрочем, дальше определения бездарности министра, конкретного рыбного (или лесного) хозяйствования, пороков (опять же частных) легкомысленного планирования. Помню возникновение другого, пока что тоже конкретного интереса: я пытался хотя бы однажды выловить номер газеты, в котором не было ни одного упоминания имени Сталина, вымарывал во время дежурства стилистически бессмысленные, пародийные упоминания, пока однажды не прекратил этой «борьбы», поняв ее бесперспективность: в контрольной читке редактор непременно вставлял имя вождя, разбрасывая по полосе, и я успокоился, почувствовав дуновение высшего соображения.