реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 33)

18px

Мне еще придется рассказать о завершении наших отношений — вполне трагическом, но это в следующей книге: видит бог, то, что я потерял Александра Николаевича, — одна из самых тяжких потерь в моей жизни. Но иначе я поступить не мог.

Тогда я держал его за руку, а он, переполненный в ту пору собственной тяжкой душевной сумятицей, был со мной без сюсюканья внимателен, по-мужски спокоен и трезв. Мне именно такой помощи и надо было. К тому времени я оставался в Москве один — мама с сестрой на Сахалине, все, что пытался собрать по крохам, в одну ночь разлетелось, все остальное было зыбко и само по себе несостоятельно.

Рано утром я бросился искать Стасика, но на Стромынке его уже не застал, в университете никто не знал, где он, я поехал домой, оставив над дверями его факультета записку: «Приезжай сразу».

Я ждал его у подъезда, не было сил идти в дом. Он появился через полчаса, и мы молча шагали еще с полчаса по переулкам, пока я смог ему все рассказать, он повел меня в какую-то столовую, заставил выпить, и я постепенно пришел в себя, даже поел.

Похороны были страшные, как и должны были быть, многолюдные, с чудовищной панихидой в Склифосовском морге, долгими речами, а моя несчастная тетка Зося произнесла пламенное слово о комсомольском секретаре, получившем в годы войны личную телеграмму от Сталина — благодарность за собранные в ухтинской школе деньги в фонд обороны. Зосе тогда не пришло в голову, что родители, дававшие своим детям деньги на этот фонд, жили в Ухте не по своей воле, и как все это сошлось в Люсиной жизни, и нужна ли здесь перед лицом этой непостижимой смерти сталинская телеграмма. Но Зосе к тому времени оставались считанные дни до больницы, а телеграмму я подсунул ей сам, разбирая накануне похорон Люсины бумаги и фотографии.

Все было как в бреду: толпа народа, дикие речи, рвущая нервы музыка и острый приторный запах белой сирени (сам вылил в гроб два флакона, подаренных Люсе незадолго перед тем из соображений мистических и совсем безумных), промерзший автобус, и дальше, мимо Ваганьковской церкви, а там — чернеющая в снегу свежая могила под большим деревом.

Уже дома я вспомнил Неонилу Васильевну, подошедшую ко мне в морге, нащупал в кармане записку Марка: «…где бы ты ни был, о чем бы ни думал, чувствуй или помни хотя бы, что я — может быть, ни на что другое не сгодившийся — тебе пара в одном: в неуловимом каком-то чувстве и в том еще, что хочу тебе радости и жизни. Поэтому еще я так рад был Люсе — милой, незабвенной…» Завершающий аккорд той жизни — те самые наши с Марком слова; потом к ним все труднее стало возвращаться.

Через две-три недели мы с Александром Николаевичем уехали. Наутро после похорон он вывернулся передо мной, рассказал дикие подробности собственной жизни и тут же, безо всякой видимой логики, предложил поехать вместе на Сахалин: «Ты все равно заочник, отложи университет на полгода». И мы уехали.

Это было спасением для меня. Я каждый день ходил на Ваганьковское, оставлял на могиле цветы, конфеты, что-то еще. Стасику рассказывали потом кладбищенские нищие, как они ждут, пока я уйду, чтоб обобрать могилу. Я разыскал старика могильщика: он жил там же, в ограде кладбища, мы пили с ним, а я глядел на его руки и до сих пор вижу — корявые огромные ручищи и неожиданно голубые глаза на иссеченном морщинами коричневом лице. Он всю жизнь проработал на кладбище, и уже во вторую встречу они с женой рассказали свою историю. В 1937-м зашла женщина, приходила навестить могилку, попросила посмотреть за ребенком — нужно, мол, поехать на вокзал за билетом, она проездом — и не вернулась. И никаких следов. Мальчик не знал свою фамилию, поняли только из его лепета, что они откуда-то из-под Москвы, что ночью приходили какие-то люди, он проснулся от того, что мама плакала, чужие люди ушли вместе с отцом. Мать сразу его схватила, и они уехали из дома. Все.

Парню было лет шестнадцать, когда я его увидел — красивый, высокий, явно чужой в этой маленькой комнатушке (больше половины занимала кровать, накрытая цветастым лоскутным одеялом) посреди кладбища с деревянными крестами, заглядывавшими в низкое оконце…

Мы ехали поездом, долгая — в десять суток — дорога до Владивостока мне в тот раз не запомнилась, я все копил в себе и собирал свои крохи: вину, обиды, весь небольшой багаж враз распавшейся жизни, выходил из нее, как из скорлупы. А кроме того, писал письма Марку, кому-то еще, продолжая существовать в инерции прежней жизни, хотя она пошла уже явно иначе.

Во Владивостоке Александра Николаевича ждала пачка писем от сестры — у них был очередной конфликт, драма, он читал мне их ночью в гостинице, совершенно пьяный, жуткий, а вокруг был совсем иной мир, и я отходил, пьянел от этого города, порта, вдруг пришедшего ощущения, что, может быть, не все кончилось, а жизнь еще впереди. Все-таки было мне только двадцать два года, а замороженность развития имела и свою положительную сторону — сохраняла душевные силы нерастраченными.

Потом все так и пошло: старый пароход-калоша, полученный еще во время войны по ленд-лизу, огромные, как коты, черные корабельные крысы, прыгавшие по каюте: продукты мы подвешивали в мешке под потолком, и этот раскачивающийся мешок с дразнящим запахом интересовал их прежде всего, они забирались наверх по шпангоутам и тяжело падали оттуда; тяжкий шторм в проливе Лаперуза и такой накат, что не могли подойти к Корсакову, стояли в Анивском заливе двое суток, продукты были съедены, кончалась вода, трюм забит вербованными, какая-то женщина рожает… Помню: в нашу каюту входят трое — представители от пассажиров, подписать телеграмму-петицию на имя секретаря Сахалинского обкома, копии секретарю Владивостокского крайкома, кому-то не помню еще и — в Москву, Кремль. Поскребышеву. В телеграмме говорилось, что злодей капитан нарочно стоит на рейде, ему за это идут «полевые», что-то еще — на сто слов. Радист отправил «представителей» к капитану за разрешением — с борта без его визы ничего посылать нельзя, а тот, стреляный воробей, сказал: «Пусть передает, только сначала оплатите телеграмму по радиотарифу и все копии». Когда «представители» отправились с подписным листом в трюм, их и слушать не стали: подписать — пожалуйста, а деньги платить — нет уж!.. Так лопнуло первое гражданское начинание — подписная кампания! — в которой я участвовал.

А дальше — пьяный город Корсаков, где нас встречали сотрудники Рыбного института — милые, молодые ребята, чуть старше меня; японский Сахалин: фанерные домишки с раздвижными стенками, железные круглые печки — пока топишь, жарко, а снег, набившийся за ночь в окна, не тает на этом железе, оно тут же остывает; железная дорога — узкая колея, японские вагоны с такими же железными печками — гудят, подпрыгивают, готовы вот-вот сорваться со своего основания и двинуться по вагону, разбрасывая жар; неправдоподобно красивая дорога на западное побережье — с тоннелями, висячими мостами, вырывающаяся к морю, — а там теплее, снег тает и на открывшихся взгорбках желтые цветы — белокопытник. Дальше поезд идет у самого моря, лагуна метров в двадцать шириной, за ней гряда черных рифов, на них вскипает, бешено бурлит море, ветер несет клочья пены — в Татарском проливе весной постоянно штормит. Так и идет эта дорога вдоль всего западного побережья, мимо городов в распадках: Горнозаводск, Невельск, Холмск, а еще дальше — Чехов, Углегорск… Справа дорогу поджимают сопки — голые и поросшие лесом, слева, у самой кромки берега, — улица, фанерные дома с высоко торчащими над ними трубами, один поселок сменяет другой без видимого перехода, и где-то там, в двенадцати километрах от Холмска, филиал Тихоокеанского рыбного научно-исследовательского института, где Пробатов — директор, Ида — старший научный сотрудник, а у самой воды домик в три комнаты — и там мама с сияющими глазами, пышной шапкой седых волос, ее маленький внук Миша, кривоногая японская собака Кутька, Верочка Шварц и какие-то новые, неизвестные мне люди, но все меня уже любят, ждут, раздвигают стол, водка, спирт, жареная рыба, свежая икра со своего рыборазводного завода, а за окном на рифах гремит море, у Александра Николаевича сильный глубокий голос, поют старые русские песни, — и я затихаю, опоминаюсь, прихожу в себя.

Я прожил там полгода, вернулся в Москву к сентябрю, к началу занятий. Сестра сразу пристроила меня к делу: лаборантом-гидрологом и матросом на их экспедиционное судно, а когда оставался на берегу, ходил на большой плоскодонке брать ежедневные наблюдения в прибрежье — в миле от берега; хлебнул настоящего моря — не того курортного, что понюхал в Крыму, а моря серьезного — холодного и злого. Мне хорошо было — на палубе, в рубке или в кубрике слушать непременную матросскую травлю или соображать в порту, когда весь экспедиционный спирт бывал выпит. Уже через две недели я бесконечно любил этих людей, поражаясь их человеческой талантливости, открытости, легкости, с которой они жили. Видел я, разумеется, только одну сторону, не понимал (не успел, тогда и не воспринял бы, что остается у каждого на берегу, а здесь, на палубе, стоило судну отвалить, дела-заботы забывались, берег стремительно удалялся, вахта сменялась полным бездельем и взрослые мужики становились как бы детьми. Это всё романтические разговоры о сугубой тяжести моряцкой жизни, вся тяжесть остается на берегу, а известно: с глаз долой — из сердца вон! Все поделено между всеми, приходит узаконенное, освященное вековой традицией право ни о чем не думать, тебя кормят, за тобой убирают… Наслушался я всяких историй, зубоскальства, мне становилось легко, когда поднимался ветер, судно прыгало с волны на волну, капитан, немногим меня постарше, со мной подружился, ставил к штурвалу, холодные брызги на поворотах летели в рубку, и мне казалось, я никогда не уйду отсюда, бог с ним — с университетом, придуманной жизнью и всем, что осталось в Москве.