Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 32)
А время сжато, сгустилось, несется, хотя отсчет на минуты, но так плотно — через два переулка машина влетает во двор Склифосовского, я держу Люсю за руку, что-то шепчу, мы уже в палате, она на высоком столе, вокруг несколько человек в растерянности, и я внезапно вижу, чувствую, понимаю эту их растерянность — и тогда прихожу в себя.
«Вы берете на себя такую ответственность?» — говорю я. Врачиха разводит руками, я требую главного, ловлю его в коридоре, спускающегося к нам с непостижимой медлительностью. Мы возвращаемся вместе — и это все происходит здесь, тут же, на глазах, передо мной, а я столько болтал, что могу и смогу все, что никогда не позволю, не допущу, пусть она ничего не боится.
Они все были потрясены там, в больнице, хотя, надо думать, навидались всякого. Очень быстро и неожиданно — молодая она была совсем: когда-то детская болезнь сердца, а тут усталость, простуда, осложнение, какой-то сдвиг…
И повезли по коридору, под простыней, и оставили в комнате, перед тем как отправлять в морг, — так положено. Но выставить меня не сумели. В глубине длинного помещения сидели четыре бабы, громко болтали о своем, а у меня из рук уходило живое тепло — сначала руки и ноги, голова, грудь, а живот все еще теплый.
Мне казалось, я все успел сказать ей при жизни, — был говорлив с людьми близкими, но тут договаривал, а может, повторял прежнее, наиважнейшее, без чего нам обоим нельзя было б остаться. Все-таки враз, в одну ночь сгорела сооруженная мною крепость, в которой я думал отсидеться. И успел, уложился, сказал все, пока они меня подняли, — у них был свой срок, не однажды проверенный и установленный по процедуре.
Я еще вернулся к врачам, жгла мысль: не мог ли и я подтолкнуть ее к этому, чувствовал, что должен все до конца пройти и знать точно.
Потом пошел домой: чуть светало — синие пустые переулки. Не знал, куда теперь идти. Но был не один, это меня тогда спасло, — с мужем сестры, он так много сделал для меня в те дни и потом, и жизнь с ним — вместе или поврозь, но достаточно тесно в течение чуть ли не семнадцати лет — значила немало в моей судьбе. Важно это и сейчас — в этом разговоре.
Мы шли с ним переулками, он вел меня, я не знал — зачем и куда. Я и сейчас схватил, держу его за руку, чтобы перевести дух.
Это один из самых интересных и сложных людей, которых мне довелось встретить. К тому времени было ему за пятьдесят — ровесник веку, а поженились они с сестрой за пять лет до того — он на девятнадцать лет ее старше, и я называю цифры, потому что они существенны в таком разрезе характера.
Из семьи потомственных православных священнослужителей (его деду, поступавшему в семинарию, блестяще сдававшему экзамены, была дана фамилия Пробатов: «Probo, probavi, probatum, probare» [одобряю], — прогудел председательствующий в комиссии, узнав, что у сына попа из Темирева еще нет прозвания), из поколения в поколение дававшей сельских священников на Тамбовщину. Но постепенно входили в силу, уже в семье свои
Утром их повели расстреливать, и тут мужички, почитавшие отца — человека всегда доброго и справедливого, — оказали ему последнюю услугу: вымолили сына. «Мальчишка, щенок, никогда ни в чем не замешан…» — «Тогда пусть смотрит, жеребячья порода!» Командовал еврей в кожанке. Сын смотрел, а ночью, тайком — было запрещено строжайше — принес домой изуродованное тело отца…
(Вспомнились ли мне, когда слушал этот рассказ, похороны дедушки и пьяный мужик у его гроба, быть может, тоже имевший к тому, в кожанке, свой счет; подумалось ли о том,
…Дальше у Александра Николаевича путаница. А я, когда слушал его рассказы (рассказчик он великолепный, язык его настоящий, сочный — он знает ему цену), то думал об убогости и примитиве бесчисленного множества наших книг о событиях той поры, о ничтожности лучших из них, о беспомощности подцензурной беллетристики, ломающей в угоду конъюнктуре и сюжету горькую правду о том времени.
Он выныривает в Москве, в Тимирязевской академии, поняв трезвым крестьянским умом необходимость образования,
Он появился у нас дома в 1945 году, летом, — зашел перед очередной экспедицией на Север познакомиться с матерью своей новой сотрудницы, а она спросила его с лукавством: со всеми ли мамами участников экспедиции он, ее начальник, считает нужным знакомиться. Он уже тогда был лысым, с бритой, как биллиардный шар, головой, грузноватый, хотя по-военному подтянутый — в самой силе человек с крупными чертами волевого лица и острыми глазами. К весне сестра вернулась с Ямала — рожать, началась катавасия с его женой, громкий, как почти всегда бывает в подобных случаях, грязный бракоразводный процесс, а потом шумная безалаберная жизнь: дальние экспедиции, огромные деньги (он заставил сестру защитить диссертацию, и вместе, скажем, на Сахалине, они получали в ту пору действительно бешеные деньги). Они приезжали в Москву, вваливались в тихую квартиру теток, загромождали ее остро пахнущими ящиками с рыбой, бочонками красной икры; разговоры под водку были всегда романтическими: о штормах, рифах, путине, о дальних странах и ничтожной министерской склоке.
Мы сходились все ближе, он очень к нам привязался, его увлекала коллизия: сын расстрелянного священника, без двух минут белый офицер — и дочь одного из тех горлопанов в кожаной тужурке с наганом, картавого еврея. А еще жива его мать — глубокая старуха в тихом Воскресенске, где хорошо помнят их многочисленную родню; к ней, в комнатушку, увешанную иконами,
Я вынужден только обозначать встречавшихся мне людей, Александра Николаевича в частности, подробный разговор о них всякий раз уводит в сторону, хотя отдаю себе отчет, что он, быть может, более интересен и заслуживает внимания. У меня своя задача, я боюсь сбиться на что-то другое — важно довести до какого-то завершения историю своего героя, порой и мне самому неясную. Я не могу отделаться от ощущения, что, говоря о себе, пишу о человеке мне только знакомом, иногда знаемом очень хорошо, близко, а порой чужом, непонятном. Хотя в тех изменениях, что во мне происходили, во многом зависящих именно от встреч с людьми, можно проследить некую закономерность, все объясняющую собственную логику. Впрочем, об этом я и пишу, иначе рукопись грозит превратиться в собрание фактов, интересных лишь моим близким, а у меня иная задача.
Я очень любил Александра Николаевича, порой он был мне отцом, во всяком случае, старшим братом, меня восхищала в нем истинность характера — нелегкого, иногда неконтролируемого, да и то сказать, жизнь с сестрой, в которой было у него, наверно, много радости — очень он ее любил, — не сделала его счастливым. Меня поражала натура — сильная, способная к глубокой, даже изощренной тонкости и деликатности, безо всяких видимых переходов становящаяся безудержно грубой, одним махом обрубающая самые близкие контакты, с темнотой и жутью, поднимавшейся со дна души. Мне долго казалась невозможной подлинность таких переходов, в которых главное именно натура, а не разум, страсть, а не соображения, возникающие потом. Трудно было поверить в их естественность — недоверие, идущее, скорее всего, от литературы, так часто эксплуатирующей «натуру», всего лишь экзотику в напрочь лишенном подлинности цивилизованном мире.