Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 22)
Тюрьма была где-то на западе. Зося пешком прошла всю страну, горящую Варшаву — навстречу нашим частям. Так она вернулась в Москву, была на партийной работе в Белостоке, в сорок первом году пешком двинулась дальше на восток — через Минск и Смоленск, работала в Москве на радио на Польшу, участвовала в организации Войска Польского, вместе с ним вошла в Варшаву, работала в партийной школе, была награждена высшим польским орденом «Грюнвальд».
Она истово горела партийным революционным пламенем и, в отличие, скажем, от сестры отца, тетки Сони, была в каждый момент, как бы он ни был противоречив, искренна и, что еще более редко, абсолютно бескорыстна. Но становилось ей, надо думать, с каждым годом все труднее, да в ситуации с Польшей, польской партией, уничтоженной у нас еще в тридцатые годы (мама могла бы порассказать ей о польках, сидевших в одном с ней лагере), Варшавским восстанием — было мудрено сводить концы с концами. Не знаю, как это ей удавалось, впрочем, всегда находятся готовые рассуждения о революционной целесообразности… Во время войны еще все для нее как-то, но стояло на своих местах — она ни о чем не думала, ей хватало увиденного в Варшаве, Минске и Смоленске. Но потом, в конце сороковых, особенно в начале пятидесятых, стало, надо полагать, потруднее и совсем невмоготу.
В то время (в конце сороковых годов) мы виделись часто. Зося окончила экстерном университет, училась в Академии общественных наук, должна была защищать диссертацию. Я бывал у нее в гостинице «Люкс» на улице Горького — там жили тогда иностранные коммунисты. Помню ее гостиничный номер, где всегда можно было хорошо поесть, студенческое, но высшего класса — люкс! — жилье, стол, заваленный книгами, однообразными, как частокол в новеньком заборе: Маркс и Энгельс, Ленин, Сталин, лекции ВПШ, книжки тогдашних философов и историков в одинаковых твердых переплетах — Митин, Константинов, Юдин, Варга, Панкратова, Греков… Она изучала эту
Конфликты у нас случались, но спорить с ней не хотелось: становилось жалко ее, да и страшновато — можно было всего ожидать. Помню громкий разговор о нашем прошлом, об отце; Зося закричала на маму: «Я не позволю устраивать здесь культ Фридлянда! Ты ничего не понимаешь, а я знаю, куда и к чему он шел, — почитай его последние статьи!..» — «Никуда он не шел, — сказала мама, но негромко, — и ничего ты не могла там вычитать, да и не читала, — когда тебе было читать, ты в тридцатом году уехала…» — «Ну хорошо, хорошо, нечего парню голову морочить…» — сказала Зося остывая.
Зося не выдержала в пятидесятом году. Она несомненно имела предрасположение к психическому заболеванию — ее мать (мачеха мамы, страшно, кстати, мучившая маму в детстве и отрочестве, родившая деду восемь дочерей после смерти моей родной бабушки) была просто психически больна, и только в такой мещанско-еврейской семье могли мириться с этим всю жизнь, не отправив ее в больницу, полагая всякого рода ее, так сказать, отклонения от нормы проявлением трудного характера. У Зоси началась мания преследования, бред, в котором было слишком много правды: она говорила и писала в разные адреса: существует заговор, нити его ведут в ГБ, на Лубянку, весь город опутан проводами… Это было естественным завершением судьбы, если трезво взглянуть на ее жизнь, но странно, что в ту пору ее не посадили (сказал же, говорят, Сталин в подобном случае о человеке, находившемся на экспертизе в институте Сербского: «Такие сумасшедшие нам нэ нужны»), а благодаря стараниям друзей-поляков просто спрятали в сумасшедший дом, и вот уже скоро двадцать лет она там, ей платят большую партийную пенсию, раз в год тетки берут ее домой на месяц, но ей неизменно становится хуже, в домашних условиях ухаживать за ней невозможно, ее отвозят обратно, каждый раз обманом посадив в машину. Несколько раз за это время она убегала, «конспирировала» в больнице, но больна она безнадежно.
Есть для меня в Зосиной судьбе некий печальный символ: неизбежность страшного конца для честного человека, искренне попытавшегося соединить несоединимое.
Но в 1942–1943 годах в Москве Зося была в порядке, в силе и просто спасла маму. Делала невозможное, чтобы помочь ей хоть как-то устроиться. Действовала она, разумеется, только официально, это было выше всяких, тем более искренних возможностей, обречено на неудачу, но кое-что ей все-таки удалось: маму не посадили.
Тогда, в день приезда, в квартире у Кировских Ворот мне удалось в конце концов прервать красноречие дяди. Узнав, где мама, я забрался в трамвай и, качаясь от усталости, с размокшими и разматывающимися повязками на ногах, в промокших от крови рваных сапогах вышел на Пушкинской площади и побрел вверх по Тверской. Бабушка жила рядом с глазной больницей, в большом доме, я еще по детству помнил эту квартиру, не зная номера.
Бабушке с моей двоюродной сестрой оставили к тому времени только одну комнату, всю квартиру занимал генерал (видимо, интендантский), с которым они мирно уживались, рассказывая о нем всякого рода потешные истории. На самом видном месте в прихожей висел желтый деревянный круг для унитаза. «Генеральский», — шепнула мне сестра, когда я удивленно уставился на него: им пользовался только сам генерал, торжественно вешая каждый раз на специальный крючок.
Мама, бледная, все с такими же сияющими глазами, встретила меня в дверях, мы оба плакали, и хотя все было ужасно: нам негде жить, нечего есть, неизвестно, чем заниматься, но я понимал — самое страшное позади, все теперь хорошо, остальное ерунда, чепуха, ничего не стоящая. Я понял это сразу, очнувшись от первых слез, увидев себя на кухне: мама ловко разматывала мои бинты, промывала гнусные фурункулы, весело болтала, в кухню заглядывала двоюродная сестра, что-то непонятное варила на плите бабушка; потом прибежала Ида — приехала из командировки под Москвой, как всегда, с историями и приключениями, мы смеялись над моей долгой беседой с дядей в квартире у теток… Мы уже
С той самой минуты и началось подлинное мое возрождение или, скажем скромнее,
И мы вдвоем отправились обратно в Чебоксары — там было какое-то прибежище. Опять те же железные дороги, пересадки, на сей раз в страшном городе Канаше, тот же домишко на горе, опостылевшая школа и голодуха. Но все было другим. И дом наш, как оказалось, стоял славно: прямо с дороги открывалась широкая синяя лента Волги, слишком роскошная для такого замызганного городишки, лес и луга на той стороне прямо у береговой кромки; да и город, спускавшийся с нашей горы, карабкавшийся домами на такую же другую гору напротив, смутно белевший внизу зданиями покрупнее, в центре, — оказался удивительным. Все это, не замечаемое мною прежде, было необычайно красивым, и теперь каждое утро, шагая в школу, я глядел, дышал, уносил эту красоту с собой. И в школе все как-то само собой наладилось, мама там побывала, все стали со мной приветливее, и, хотя я пропустил из-за путешествия в Москву довольно много, это никак не отразилось на моих познаниях: я прилично, без двоек, закончил четверть, а экзамены за восьмой класс вовсе сдал только на пятерки.
Было лето с купаньем на Волге, ночная рыбная ловля, в ту пору еще удавалось поймать сеткой стерлядь; путешествия на тот берег в луга и леса — грибы и ягоды; оказалось, что в городе прекрасная старая библиотека с тихими и прохладными читальными залами — так хорошо было после ее закрытия, часов в одиннадцать, выйти в темноту, спускаться сначала по каменным мостовым (библиотека была на противоположной горе), потом через центр и по нашим кривулям…
А ведь ничто, повторяю, не изменилось — та же непролазная грязь, неосуществимая мечта о сапогах, зависть к крепким каблукам и нечавкающим подметкам, та же голодуха — щи из крапивы и оладьи из картошки, жаренные на касторке, да и мама не ходила со мной не только купаться на Волгу, но и в библиотеку. Но какой-то дух исходил от нее, умная энергия была во всем ее тихом облике, и действовала она ровно и неостановимо. В конце концов появились даже сапоги: мама вязала кофточки, их покупали, а щи из крапивы съедались весело.
В девятом классе я ходил уже в другую школу — нас разделили, и здесь, среди тридцати юношей, которым через год предстояло уйти на войну, продлись она еще, я внезапно оказался не самым последним, я мог не хуже, а порой лучше других, рождался интерес — робкий и еле тлеющий, но уже активный интерес к жизни. Я проснулся.
Вот тогда я и встретился со Стасиком Андреевым. И этот первый мой