Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 24)
Через три или четыре дня, уже не помню, мы были в Москве.
Бунт на коленях
Узкий и длинный кабинет-пенал завершался столом, он стоял поперек, у окна, оставлял узкие проходы с обеих сторон; подоконник высокого окна — над головой сидящего спиной к нему за столом человека. Я не видел его лица, он работал, не обратил внимания, когда я робко вошел, приблизился к столу и остановился, потом подождал немного и сел на стул возле.
Человек за столом покосился на меня темным лицом и продолжал писать. Был он в штатском, выглядел бы вполне мирно, если бы не эта дикая комната с голыми стенами и обязательным портретом вождя, глядевшим на меня с привычным холодным презрением; если бы я не выстоял трех томительных часов в такой же голой приемной, где толпились люди, главным образом женщины, исчезавшие одна за другой в этом кабинете… Никто не задерживался — или так мне казалось? — поэтому я не мог понять, почему он со мной так нетороплив. Или здесь был кто-то другой? Но никаких дверей, кроме той, в которую я вошел, обнаружить не удалось, тогда я успокоился, но нарушить усердное занятие хозяина кабинета не решался. Да, он выглядел бы вполне мирно — работает человек и все, — если бы не было всего, что было.
Я впервые пришел сюда месяц назад. Вместе со старым школьным приятелем, славным, добродушным пареньком (мы дружили с ним еще с третьего класса школы), имевшим, по-видимому, тоже некое отношение к такого рода местам.
Правда, он никогда не рассказывал о своем отце, а я деликатно не расспрашивал, но из разных обмолвок его и его матери понял, что отец много лет с ними не живет, что был он чекистом, давным-давно уехал куда-то в Сибирь, а там исчез, но к ним это уже отношения не имело. Я часто бывал в их небольшой комнатушке в Уланском переулке, мать моего приятеля, веселая, молодая еще, полная блондинка, меня привечала, с любопытством расспрашивала, а я охотно делился всем, что у меня было. Приятель мой всегда живо откликался на разговоры
31 мая 1946 года исполнилось десять лет со дня ареста отца, то есть кончились
Тогда здесь толпились, как мне показалось, те же самые люди. Было тихо, косились на каждого, кто вполголоса спрашивал о чем-то у соседа. А мы с приятелем шутили, выказывались друг перед другом и, очевидно, чтобы скрыть робость, прыскали в кулак, как гимназистки. Подошла моя очередь, я вошел, оставил заявление — мне было сказано зайти через месяц.
Я не говорил маме, что подал эту бумагу, хотя она несколько раз об этом заговаривала и обрывала себя: «Конечно, бессмысленно да и рискованно о себе напоминать». Ей напоминать о себе было и вовсе невозможно: она по-прежнему жила безо всякой прописки, неизвестно как.
Сидеть в кабинете-пенале перед человеком, подозрительно долго не обращавшим на меня внимания, передоверившим слежку за мной до жути знакомому портрету, было неуютно, но чем дальше, тем страшней становилось о себе не напомнить. К тому же я с ужасом ждал, что он все-таки скажет по существу моего заявления.
Самое лучшее было затягивать свидание, и я твердо решил молчать, пока меня не спросят.
Прошлый раз приятель рассказывал всякие байки о подземных ходах, связывающих все здешние помещения друг с другом, а потом с Кремлем, выходящих бог знает куда. «А мавзолей?» — спросил я. Это показалось нам особенно смешным, хотя почему было бы не включить мавзолей в подземную сеть, начинавшуюся или завершавшуюся в сером, плывущем на Москву, как чудовищный корабль, огромном здании с гуляющими вокруг часовыми? В то время достраивали вторую огромную половину этого здания, она была в лесах, там копошились серые фигурки. «Немцы», — говорили в Москве и торопливо проходили мимо.
Я представил себя заблудившимся в темных подземных переходах-тайниках, толкнувшим некую дверь и оказавшимся перед саркофагом, а в нем ссохшийся человек в рыжей бородке. «Одиноко ему там лежать», — подумал я, как помнится, с какой-то странной жалостью к этому человеку…
Но в этот момент меня прервали.
— Я вас слушаю.
Глаз его я не видел и, вздрогнув, уставился в темное лицо, позабыв, что я должен говорить. Ждал, что мне сообщат.
— Месяц назад, — залепетал я, — мне сказали…
— Фамилия… имя-отчество… Где живете…
Он опять надолго ушел в свои папки, бумаги, но я уже не отвлекался, мне было не до подземных переходов, которые, вполне вероятно, начинались под его письменным столом.
— Кто такая Фридлянд Ида Григорьевна? — спросил он совершенно неожиданно для меня. Этот вопрос показался мне таким диким, что я даже не сразу сообразил, о ком идет речь.
— Фридлянд?.. Моя сестра…
— Где проживает?
Мне стало совсем не по себе.
— Здесь, в Москве, мы живем вместе.
— Что ж вы со мной в игрушки играете?! — вскричало «темное лицо» с явным раздражением. — Она вам ничего не говорила?
— Ничего, — пролепетал я, понимая, что гублю сестру, себя и всех нас.
— Шутить с нами не следует, — сказал он, совершенно, впрочем, напрасно, это я и без него знал. — Была здесь эта самая Ида Григорьевна, все, что надо, мы ей сообщили…
— Когда? — тупо спросил я.
— Что «когда»? — обозлился он. — Недавно была, можете все у нее узнать.
— Она уехала, — неожиданно для себя соврал я.
Сестра действительно жила с ребенком за городом, на даче в Мамонтовке, и, хотя я жил там же, формально это было правдой — она ведь уехала из Москвы!
Ему, видно, надоело со мной препираться. Он достал из папки бумагу и, глядя в нее, сказал:
— Сообщаем. Фридлянд Григорий Самойлович 1896 года рождения умер в 1941 году 29 августа.
— Как умер? — спросил я, не понимая. — Десять лет без права переписки, срок кончился, может, теперь можно узнать, где он?..
— Все, — сказал человек за столом и встал, загородив окно. — Все, что я могу вам сообщить. И запомните и передайте сестре, она тоже здесь что-то такое высказывала и не верила… Прошу пригласить следующего.
Я, не видя, прошел сквозь приемную, вышел на улицу, повернул за угол и пошел вниз к Охотному Ряду. Было темно, справа не стоял еще огромный и бессмысленный, особенно выразительный рядом с мрачным зданием министерства «Детский мир», теснились старые дома, пассажи, завершавшиеся «Иртышом», в который вели десять ступенек вниз, возле толпились и шумели люди, слева у «Метрополя» мигали огни кинорекламы. Все дрожало перед моими глазами, сливалось в одно желтое зарево. «Сволочи, — шептал я, глотая слезы, — убили, сволочи…» Я ругался и плакал. Я впервые, но сразу поверил, что отца больше нет и я его не увижу.
Пока я дошел до университета, слезы подсохли, отчаяние вылилось в ясную холодную злобу и, когда я поднялся по круглой лестнице в центре старого здания, между Герценым и Огаревым — там слева и было мое заочное отделение, — стало мыслью уже достаточно определенной. «Ну ладно же, — бормотал я, — я все-таки учусь в университете, я его кончу, ничего вы не смогли, не сможете сделать со мной! Посмотрим еще, поглядим…» Смешное это было
Но я действительно попал в университет, правда, «с черного хода», да так там и застрял, не двинувшись дальше «кухни». Может быть, именно это меня тогда и спасло: года через два начали вылавливать таких, как я, ребят прямо с лекций, из общежитий, из московских квартир, и мои сверстники, столь же чистосердечно излагавшие в анкетах сложности своих биографий, прошли крестный путь — от Лубянки, Бутырок, Лефортова до знаменитых лагерей в Джезказгане, Соликамске и на Печоре. А я затерялся — заочник, заглядывавший в университет по собственному желанию, а оно появлялось нерегулярно, случайно подрабатывавший где попало — от средней школы, где я бесславно прослужил несколько месяцев старшим пионервожатым, впадая в тоску от никому не нужной липы, требовавшей непременной «инициативы» и «боевитости», которых мне явно недоставало, — до лаборантской работы в рыбном научно-исследовательском институте.
Попади я в университет — все сложилось бы иначе. Я помню, как поступал: принес документы на истфак, их оставил, а когда на другой день зашел за экзаменационным листком, девчонки-секретарши встали и еще откуда-то набежали посмотреть на меня. Или многие учились еще у отца, или время было такое, что все это казалось диковинным? Мне не выдали «листка» — не давали разрешения сдавать конкурсные экзамены, хотя это словно бы и формально было невозможно, допустили только 8 августа, когда экзамены начались, и я, взбудораженный всем этим, понимая, что меня все равно не примут, начал сочинение о «Женщинах в русской литературе» фразой, которую помню до сих пор: «Русская литература, — писал Белинский, — не есть явление отечественное, будучи занесена с Запада, она развилась, став литературой национальной». И дальше, в развитие этой мысли. Шел 1946 год и такого рода «дискуссионное» размышление явно было неуместно.