реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 24)

18px

Через три или четыре дня, уже не помню, мы были в Москве.

Бунт на коленях

Узкий и длинный кабинет-пенал завершался столом, он стоял поперек, у окна, оставлял узкие проходы с обеих сторон; подоконник высокого окна — над головой сидящего спиной к нему за столом человека. Я не видел его лица, он работал, не обратил внимания, когда я робко вошел, приблизился к столу и остановился, потом подождал немного и сел на стул возле.

Человек за столом покосился на меня темным лицом и продолжал писать. Был он в штатском, выглядел бы вполне мирно, если бы не эта дикая комната с голыми стенами и обязательным портретом вождя, глядевшим на меня с привычным холодным презрением; если бы я не выстоял трех томительных часов в такой же голой приемной, где толпились люди, главным образом женщины, исчезавшие одна за другой в этом кабинете… Никто не задерживался — или так мне казалось? — поэтому я не мог понять, почему он со мной так нетороплив. Или здесь был кто-то другой? Но никаких дверей, кроме той, в которую я вошел, обнаружить не удалось, тогда я успокоился, но нарушить усердное занятие хозяина кабинета не решался. Да, он выглядел бы вполне мирно — работает человек и все, — если бы не было всего, что было.

Я впервые пришел сюда месяц назад. Вместе со старым школьным приятелем, славным, добродушным пареньком (мы дружили с ним еще с третьего класса школы), имевшим, по-видимому, тоже некое отношение к такого рода местам.

Правда, он никогда не рассказывал о своем отце, а я деликатно не расспрашивал, но из разных обмолвок его и его матери понял, что отец много лет с ними не живет, что был он чекистом, давным-давно уехал куда-то в Сибирь, а там исчез, но к ним это уже отношения не имело. Я часто бывал в их небольшой комнатушке в Уланском переулке, мать моего приятеля, веселая, молодая еще, полная блондинка, меня привечала, с любопытством расспрашивала, а я охотно делился всем, что у меня было. Приятель мой всегда живо откликался на разговоры про это, лихо шутил на самые острые темы и пошел со мной с удовольствием. Мы пересекли Лубянку и в самом начале Кузнецкого Моста слева толкнули дверь: «Приемная. Отдел справок».

31 мая 1946 года исполнилось десять лет со дня ареста отца, то есть кончились десять лет без права переписки. Летом я сдавал экзамены в университет, потом в институт, потом опять стучался в университет, проваливался, снова сдавал и наконец поступил. И в сентябре толкнул эту дверь.

Тогда здесь толпились, как мне показалось, те же самые люди. Было тихо, косились на каждого, кто вполголоса спрашивал о чем-то у соседа. А мы с приятелем шутили, выказывались друг перед другом и, очевидно, чтобы скрыть робость, прыскали в кулак, как гимназистки. Подошла моя очередь, я вошел, оставил заявление — мне было сказано зайти через месяц.

Я не говорил маме, что подал эту бумагу, хотя она несколько раз об этом заговаривала и обрывала себя: «Конечно, бессмысленно да и рискованно о себе напоминать». Ей напоминать о себе было и вовсе невозможно: она по-прежнему жила безо всякой прописки, неизвестно как.

Сидеть в кабинете-пенале перед человеком, подозрительно долго не обращавшим на меня внимания, передоверившим слежку за мной до жути знакомому портрету, было неуютно, но чем дальше, тем страшней становилось о себе не напомнить. К тому же я с ужасом ждал, что он все-таки скажет по существу моего заявления.

Самое лучшее было затягивать свидание, и я твердо решил молчать, пока меня не спросят.

Прошлый раз приятель рассказывал всякие байки о подземных ходах, связывающих все здешние помещения друг с другом, а потом с Кремлем, выходящих бог знает куда. «А мавзолей?» — спросил я. Это показалось нам особенно смешным, хотя почему было бы не включить мавзолей в подземную сеть, начинавшуюся или завершавшуюся в сером, плывущем на Москву, как чудовищный корабль, огромном здании с гуляющими вокруг часовыми? В то время достраивали вторую огромную половину этого здания, она была в лесах, там копошились серые фигурки. «Немцы», — говорили в Москве и торопливо проходили мимо.

Я представил себя заблудившимся в темных подземных переходах-тайниках, толкнувшим некую дверь и оказавшимся перед саркофагом, а в нем ссохшийся человек в рыжей бородке. «Одиноко ему там лежать», — подумал я, как помнится, с какой-то странной жалостью к этому человеку…

Но в этот момент меня прервали.

— Я вас слушаю.

Глаз его я не видел и, вздрогнув, уставился в темное лицо, позабыв, что я должен говорить. Ждал, что мне сообщат.

— Месяц назад, — залепетал я, — мне сказали…

— Фамилия… имя-отчество… Где живете…

Он опять надолго ушел в свои папки, бумаги, но я уже не отвлекался, мне было не до подземных переходов, которые, вполне вероятно, начинались под его письменным столом.

— Кто такая Фридлянд Ида Григорьевна? — спросил он совершенно неожиданно для меня. Этот вопрос показался мне таким диким, что я даже не сразу сообразил, о ком идет речь.

— Фридлянд?.. Моя сестра…

— Где проживает?

Мне стало совсем не по себе.

— Здесь, в Москве, мы живем вместе.

— Что ж вы со мной в игрушки играете?! — вскричало «темное лицо» с явным раздражением. — Она вам ничего не говорила?

— Ничего, — пролепетал я, понимая, что гублю сестру, себя и всех нас.

— Шутить с нами не следует, — сказал он, совершенно, впрочем, напрасно, это я и без него знал. — Была здесь эта самая Ида Григорьевна, все, что надо, мы ей сообщили…

— Когда? — тупо спросил я.

— Что «когда»? — обозлился он. — Недавно была, можете все у нее узнать.

— Она уехала, — неожиданно для себя соврал я.

Сестра действительно жила с ребенком за городом, на даче в Мамонтовке, и, хотя я жил там же, формально это было правдой — она ведь уехала из Москвы!

Ему, видно, надоело со мной препираться. Он достал из папки бумагу и, глядя в нее, сказал:

— Сообщаем. Фридлянд Григорий Самойлович 1896 года рождения умер в 1941 году 29 августа.

— Как умер? — спросил я, не понимая. — Десять лет без права переписки, срок кончился, может, теперь можно узнать, где он?..

— Все, — сказал человек за столом и встал, загородив окно. — Все, что я могу вам сообщить. И запомните и передайте сестре, она тоже здесь что-то такое высказывала и не верила… Прошу пригласить следующего.

Я, не видя, прошел сквозь приемную, вышел на улицу, повернул за угол и пошел вниз к Охотному Ряду. Было темно, справа не стоял еще огромный и бессмысленный, особенно выразительный рядом с мрачным зданием министерства «Детский мир», теснились старые дома, пассажи, завершавшиеся «Иртышом», в который вели десять ступенек вниз, возле толпились и шумели люди, слева у «Метрополя» мигали огни кинорекламы. Все дрожало перед моими глазами, сливалось в одно желтое зарево. «Сволочи, — шептал я, глотая слезы, — убили, сволочи…» Я ругался и плакал. Я впервые, но сразу поверил, что отца больше нет и я его не увижу.

Пока я дошел до университета, слезы подсохли, отчаяние вылилось в ясную холодную злобу и, когда я поднялся по круглой лестнице в центре старого здания, между Герценым и Огаревым — там слева и было мое заочное отделение, — стало мыслью уже достаточно определенной. «Ну ладно же, — бормотал я, — я все-таки учусь в университете, я его кончу, ничего вы не смогли, не сможете сделать со мной! Посмотрим еще, поглядим…» Смешное это было ужо, и сегодня особенно грустно мне его вспоминать и об этом свидетельствовать.

Но я действительно попал в университет, правда, «с черного хода», да так там и застрял, не двинувшись дальше «кухни». Может быть, именно это меня тогда и спасло: года через два начали вылавливать таких, как я, ребят прямо с лекций, из общежитий, из московских квартир, и мои сверстники, столь же чистосердечно излагавшие в анкетах сложности своих биографий, прошли крестный путь — от Лубянки, Бутырок, Лефортова до знаменитых лагерей в Джезказгане, Соликамске и на Печоре. А я затерялся — заочник, заглядывавший в университет по собственному желанию, а оно появлялось нерегулярно, случайно подрабатывавший где попало — от средней школы, где я бесславно прослужил несколько месяцев старшим пионервожатым, впадая в тоску от никому не нужной липы, требовавшей непременной «инициативы» и «боевитости», которых мне явно недоставало, — до лаборантской работы в рыбном научно-исследовательском институте.

Попади я в университет — все сложилось бы иначе. Я помню, как поступал: принес документы на истфак, их оставил, а когда на другой день зашел за экзаменационным листком, девчонки-секретарши встали и еще откуда-то набежали посмотреть на меня. Или многие учились еще у отца, или время было такое, что все это казалось диковинным? Мне не выдали «листка» — не давали разрешения сдавать конкурсные экзамены, хотя это словно бы и формально было невозможно, допустили только 8 августа, когда экзамены начались, и я, взбудораженный всем этим, понимая, что меня все равно не примут, начал сочинение о «Женщинах в русской литературе» фразой, которую помню до сих пор: «Русская литература, — писал Белинский, — не есть явление отечественное, будучи занесена с Запада, она развилась, став литературой национальной». И дальше, в развитие этой мысли. Шел 1946 год и такого рода «дискуссионное» размышление явно было неуместно.