реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 26)

18px

Я убежден, что Коржавин — Мандель — останется в истории отечественной литературы — литературы, подчеркиваю я (а не мысли, по словам Евтушенко), — как явление чистое и свежее, его влияние на русскую поэзию нового времени для меня несомненно, при всем его стихотворном примитиве и том, что его современниками были Пастернак, Заболоцкий и Ахматова, что именно тогда мы узнавали Мандельштама и Цветаеву, что его ровесники могут виртуозно рифмовать что угодно про что угодно, а младшие коллеги по части смелости словно бы давно все превзошли. Дело здесь не в стихе, не в смелости, даже не в том, что Мандель часто бывал несамостоятелен, а Коржавин почти всегда чудовищно небрежен, — в естественности его несомненно поэтического стремления постичь правду и суть происходящего, выплеснуть свою сумятицу и путаницу, решить ее на миру, безо всякой игры и политиканства. И потому поэты, жившие рядом с ним и добивавшиеся успеха, проваливались куда-то, исчезали, несмотря на мнимый успех, ломались и растрачивались в невозможной попытке перехитрить время и поэзию. Эмму это не интересовало. Его жизнь, ставшая поэтическим подвигом, довершила то, что он не сумел сделать в стихах.

Я помню его на одном поэтическом вечере в университете, как раз в ту пору, о которой пишу, незадолго до его ареста, в маленькой аудитории. Он сидел с какой-то милой девушкой на одном стуле (мест не было), сбросив ту же шинель, небритый и грязный. Кроме него стихи читали Межиров, Луконин, кто-то еще. Или он в тот раз не читал стихи, только выступал в обсуждении: спорили о Межирове. В самом облике Эммы было что-то, чего этим ребятам и тогда уже не хватало: совершенно искреннее стремление понять, донести свою мысль, просто себя выразить. Они играли свою маленькую игру и проигрывали в любом случае, даже при конкретном успехе. А Мандель проявлялся просто, был сам собой — иначе он и не мог, но без такого поэзия, очевидно, немыслима. Это сразу его отличало — личность, проявлявшая себя столь полно в пору, когда это казалось невозможным.

Самые знаменитые тогда стихи Эммы не стали пророческими. Они назывались прекрасно — «Зависть»: «Можем строчки нанизывать — посложнее, попроще, но никто нас не вызовет на Сенатскую площадь. И какие бы взгляды мы ни старались выблескивать, генерал Милорадович не узнает Каховского. Хоть по мелочи биты мы чаще самого частого, но не будут выпытывать имена соучастников. Мы не будем увенчаны, и в кибитках снегами настоящие женщины не поедут за нами». Минуло двадцать пять лет, чего только не было, но мы не только нанизывали строчки, выблескивали взгляды и давали себя бить по мелочам — мы не просто выжили, но смогли проявить себя, заявить о себе: разговор о соучастниках становится все настойчивее, на площадь нас вызывали, многие увенчаны. И генералу Милорадовичу есть над чем призадуматься, и настоящие женщины собирают вещички…

Для меня несомненно, что стихи Эммы «Зависть», к слову сказать, сыграли свою роль, пусть отрицанием такого рода возможностей, горечью, нравственный заряд которой заставлял людей просыпаться, а проснувшимся не давал уснуть снова.

Было это двадцать пять лет назад, имеет отношение только ко мне, к моему восприятию поэзии Манделя, но я полагаю, эти строки не могут быть опрометчивыми.

В тот первый раз он зашел к нам мимоходом — сестра везла знакомить его с Паустовским, в Переделкино. Эмма читал там стихи, очень понравился, сестра — свои рассказы, кто-то третий что-то свое, и Паустовский растрогался, расчувствовался — какая растет молодежь!

А мама, когда они уходили, шепнула сестре: «Но ведь это невозможно, скажи, чтоб он застегнулся, привел себя в порядок, — но какой талантливый человек!»

Я не умел писать стихов, как Мандель, наука меня не интересовала, как Стасика Андреева, к тому же отчетливо ощущал, что связан по рукам и ногам, что существую благодаря недоразумению и недосмотру. Но согласиться и примириться с этим не мог, хотя не видел не только каких бы то ни было путей сопротивления, но и возможности отстоять себя. Что-то смутно протестовало во мне, к чему-то я должен был приложить свои силы, ощутить себя человеком, душевный опыт жаждал во что-то вылиться: для чего-то я родился, не только чтобы перехитрить московскую милицию — прописаться, прописать маму, получить в университете диплом… Так уходят молодые люди во всякого рода движения, отдавая все, что у них есть, неведомому, подчиняясь заманчивому чувству, в котором сливаются азарт, риск, тщеславие, тяга к настоящему делу, благородные движения души и душевная ущемленность. Но нас в ту пору действительно никто не вызывал на Сенатскую площадь, и я понимал, а вернее сказать, подсознательно, но достаточно отчетливо чувствовал, что так вот по мелочам забьют вконец, что выход только один — соорудить некую крепость, в которой бы не просто отсидеться, но полностью выразиться, бросить все, что меня окружает, забыть и забыться, уйти в мир, где я буду хозяином и стоить буду столько, сколько в действительности стою, безо всяких скидок и допущений — по естественному счету и праву человека быть самим собой. Так вот одним прыжком, оставив мир, в котором я прозябал и пропадал, не дожидаясь, пока меня слопают и затопчут, — а что я мог противопоставить паспортным столам, анкетам, «готическому зданию ЦК», как писал Мандель? Забыть про них и оказаться в ином — своем собственном — мире-крепости.

Я не настраиваю себя на торжественно-романтический лад, вспоминая об этом, пытаюсь всего лишь точнее выразить неосознанное, впрочем, ощущение, слившееся с чувствами вполне естественными. Их лихорадочность и страстность шли не только от натуры и темперамента — пора приспела, срабатывал защитный автоматизм.

Люся появилась в нашей комнате, придя не ко мне, — какие-то у нее были дела по соседству, потом возник общий интерес с сестрой: Люся училась на первом курсе, но в самом университете, на классическом отделении, у них с сестрой были общие разговоры об экзаменах, общих преподавателях, что-то еще. Я не обратил никакого внимания, хотя отметил ее на фоне белого кафеля голландки — хорошенькую, как лесной зверек. И откуда-то из другого мира.

А потом удивился, как все у нас восхищаются маленькой соседкой: жила в подъезде рядом, с одноногим дедом — георгиевским кавалером (увидел однажды, как он пристегивает железную ногу, а на груди серебряный крест), и бабкой — московской купчихой-мещанкой, красивой, видать, в свое время, развеселой дамой на пятнадцать лет старше деда. Жили они в точно такой же квартире, как у теток, только общей — коммунальной, а потому загаженной, темной, с постоянно звонившими в дверь пациентами к врачу-венерологу, занимавшему первые две комнаты.

Люся к нам — к маме и к сестре — захаживала, и я привыкал, хотя по-прежнему не обращал внимания, пока однажды, уехав весной в Железноводск, первый раз на курорте, заболев, отказавшись от Горного института, замысливая университет, болтаясь без дела и без всякого смысла среди больных и скучающих дам по цветущим горам Малого Кавказа, не вспомнил ее по-новому: издалека увидел это милое существо — и сломя голову бросился к берегу, показавшемуся мне спасительным.

Была весна, лето, вступительные экзамены в университет, провалы и надежды, расставания и встречи, разговоры — как плотину прорвало — и письма — бесконечные: из подъезда в подъезд, в университет на лекции, в Инту, куда она уезжала к родителям, из экспедиции на Черном море, когда плавал вдоль крымского побережья, подыхая от непрестанно мучившего голодания.

В письмах я весь выразился — бесцензурно и бесстесненно: многостраничные описания, восклицания, вскрики и бесконечный анализ собственных ощущений. Это хорошая литературная школа, ее важно пройти в юности, чтоб не возвращаться (впрочем, тут рецидивы редки, а эксплуатация полученного навыка становится стилизацией и графоманством), научиться слышать, понимать всякий нюанс ощущения и мысли, не бояться бумаги, да и человеку робкому, «зажатому», где еще разгуляться, как не в письме, чувствуя, как то, что не удается на деле, становится подвластным тебе в реальном сне эпистолярного общения. Я сразу научился главному в переписке: умению безошибочно нащупывать единственно верную ноту общения, внятную только корреспонденту, подчиняющую сразу и обеспечивающую письму успех.

У меня не было ничего, кроме этой любви, а когда человек молодой, полный нерастраченных сил, целиком — искренне и безоглядно — бросается в такую страсть, когда нет у него не только задней мысли, каких-то видов, но и потребности хоть что-то выгадать и «сообразить», когда и вовсе нет ничего другого — ни дела, ни долга ни перед кем, когда и будущего нет и не дорого оно ему, а все, чем при каких-то иных обстоятельствах он мог бы занять свою жизнь, он готов с радостью и счастьем отдать этому своему чувству, бросить, — оно, это чувство, не может не получить ответа, да и нет женщины, бегущей от такого.

А что было у нас? Нескончаемые разговоры, совместные книги, томление, университет, смешные вечеринки; я начал писать, беспрестанно графоманил, мы читали это вместе; ожидание возле университетской ограды, куда она подбегала вместе с покровительствовавшими нам четырьмя-пятью подружками — учеными девицами, постигавшими латынь и греческий (славные, добрые люди — я так рад бываю увидеть их теперь, спустя двадцать лет); и детская ревность, разрывающая сердце, и сладкое вино, и моя первая, уже упомянутая экспедиция на крымском прибрежье за пеламидой, первая разлука, которую я едва вынес, взвинтив себя до состояния безумия, а когда слепой гадальщик на керченском базаре по руке тут же определил мое смятение и тоску, его точное понимание привело меня в состояние еще более отчаянное.