Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 28)
Или это было до ее защиты, ранней весной, во всяком случае, сразу же за Котласом по обеим сторонам железной дороги открылась белая тундра, затянутая колючей проволокой. Это врезалось в память — производило жуткое впечатление. Поезд шел от Котласа до Инты что-то долго — двое или трое суток, и не было перерыва, проходов между лагерями, переходившими один в другой: Печора, Кожва, Ухта… А там, за Интой, еще двое суток до Воркуты, а там до Салехарда через Северный Урал сколько еще пилить, ехать, топать, ползти… Полнейшее безлюдье вдоль полотна, и если бы не черные вышки, вносившие некоторое оживление, свидетельствуя о том, что все это дело рук человека, то и колючая проволока могла бы показаться принадлежностью и своеобразием пейзажа.
У Люси тоже все было не просто. Мать разошлась с отцом до ее рождения: Коля Давыдов, лихой рубака — на фотографиях красавец командир, обвешанный бомбами, с огромным маузером, промчался через Каширу по своим отчаянным большевистским делам и задержался только затем, чтоб навести в городе революционный порядок и соблазнить шестнадцатилетнюю красотку. Была пышная «красная свадьба», все по чести, но он тут же умчался дальше, потом жил где-то в Средней Азии, там и умер от чахотки, счастливо избежав несомненно дожидавшейся его в тридцатые годы расплаты. А за оставленной молодой женой еще прежде ухаживал тихий, скромный человек постарше, он не оставил ее беременную, и эта его преданность ее подкупила, хотя они были очень разными людьми: он человек глубокий, спокойный, она взбалмошная и одновременно деловая. Она родила ему вторую дочь, а потом, когда его в начале тридцатых годов посадили, по всей вероятности в связи с процессами специалистов — был он инженером и, надо думать, отличным, — она поехала к нему, как только он вышел из лагеря в 1940 году и остался вольнонаемным — уехать не разрешали.
Он строил электростанции в Ухте, потом в Инте — был начальником строительства, это давало льготы при полном бесправии и понимании временности такого рода преуспеяния.
Все это в Люсе как-то укладывалось, уложилось безо всякой сумятицы и путаницы — естественное и трезвое понимание
Конечно, начиналась ранняя весна, когда мы туда поехали: ночи совсем не было, день начинался сразу, стоило чуть-чуть потемнеть. Но мела метелица, и никогда не забыть вечерний спектакль в интинском театре, директором которого была моя первая теща (она перетаскивала «к себе» актеров изо всех ближайших лагерей и хвасталась
В тот раз давали «Веселую вдову», меня повели после спектакля за кулисы, актеры — еще в гриме и ярких тряпках, усталые и возбужденные — делали вид, что им страшно интересно познакомиться с директорским зятем, расспрашивали про Москву, а я чувствовал, что им ни к чему, что им есть о чем между собой поговорить и о чем без меня подумать.
Мы задержались в директорском кабинете, а когда вышли, было совсем светло, но, как бывает
Мы жили в Инте неделю, но столько я наслушался тогда лагерных историй — это был новый, огромный послевоенный лагерь, в котором смешение человеческих судеб создавало самые дикие ситуации: старые вечные зэки, посадки еще до тридцатых годов, тридцатые годы, военнопленные, женщины за связь с немцами и просто побывавшие в оккупации, девочки, отсиживающие срок за пятнадцатиминутное опоздание на службу, и изуверы-каннибалы. И все это вместе, вперемешку, безо всяких перспектив и при полнейшем неконтролируемом никем произволе лагерной администрации, игравшей на неизбежных при такой пестроте трагических конфликтах…
Я как-то даже не повзрослел, а постарел за эту неделю в Инте, и когда поезд тащился обратно до Котласа, совсем иными виделись мне вышки и колючая проволока, замыкавшая все обозримое пространство — еще снежную тундру. Да и дальше, вплоть до Москвы, непросто было прийти в себя и ото всего этого отмахнуться.
Я учился в университете, но студенчества как такового, со всеми его традиционными русскими атрибутами, у меня не было. Все-таки я был заочником, зависел только от самого себя, да и любовь к Люсе целиком меня занимала — не оставалось времени ни на что другое. Я сдавал экзамены, читал книжки, графоманил, но все это странным образом не имело никакого отношения к тому,
Такой же, вероятно, потешной, как и мои литературные опыты, была моя первая студенческая работа о Толстом и Гаршине. Я выбрал тему, потому что любил и знал Гаршина, а уже потом, для этой работы, прочитал Толстого, пришедшегося на гаршиновские годы, — и вышло толстовство: «Исповедь», соединение, перевод и изложение Евангелия, «В чем моя вера» — весь том религиозных сочинений.
Помнится, работа к тому же была написана ритмической прозой, с какими-то, как мне казалось, открытиями и прозрениями. Все-таки я был совсем один, ни с кем не разговаривал и читал книги только случайные.
Я напечатал работу на машинке и позвонил Гудзию, попросил посмотреть ее. К тому времени она мне надоела: был нужен зачет. Он прочитал быстро, назначил встречу, и тут я взволновался, когда попал в профессорскую квартиру на Грановского, где меня совершенно перепугала очкастая девица — студентка или аспирантка, строго спросившая: «Вы толстовец или древник?» (Гудзий вел семинары по Толстому и древнерусской литературе). «Я просто заочник», — ответил я, понимая, что у меня и права нет разговаривать с этими высшими существами. Потом появился Гудзий, обласкал меня, с полчаса расхваливал за стиль и свободу, за явные ему литературные способности, за что-то еще, я уже ничего не слышал, обалдев от неожиданности, позабыл дать ему зачетную книжку, а выйдя за дверь, уселся на ступеньки в подъезде и взахлеб сам себе прочитал свое сочинение.
Возвращаться к Гудзию я не решился, плюнул на зачет — мне и так было хорошо, тем более, я насдавал много экзаменов вперед. Но на следующий год этот зачет мне понадобился, и я отдал свою работу в семинар Абрама Александровича Белкина — в списке предложенных им тем была близкая или просто та же самая. И здесь меня крепко наказали.
У Белкина был настоящий семинар без профессорского барства — нормальные занятия в университетской аудитории. Прочитав мою работу, он сказал, что ставит ее обсуждение на следующем занятии. Я неимоверно возгордился, хотя уже не помню, что мне мнилось за таким бурным успехом.
Я прочитал свое сочинение, спотыкаясь и захлебываясь, проглатывая слова, при полном молчании аудитории («восторженном» — как был убежден). Белкин остановил меня только один раз, попросив еще раз прочитать цитируемое мной и так славно ложившееся в стиль работы стихотворение Надсона: «Все-таки поэт, хоть и Надсон», — сказал Белкин, но этот его зловещий юмор меня еще ни к чему не подготовил.
Я ходил в перерыве по извилистому, набитому красотками коридору факультета, натыкаясь на всех, и смеялся от переполнявшей меня гордости: я заочник, сам по себе, а сразу им всем показал, что значит
Это был жестокий урок, но мне не тяжело об этом вспоминать, хотя тогда я был убит. Я рад, что узнал Белкина, с удовольствием слушал потом его лекции, мне думается, самые живые в ту пору на факультете. Недаром он поплатился за эту