реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 29)

18px

Слава богу, я не присутствовал на этих зловещих спектаклях: действительно был заочником, да и дела мои так сложились, что было не до университета. Гнусное, конечно, это было заведение — Московский университет: воинствующе-бездарное, с измученными, ко всему привыкшими профессорами, готовыми, коли надо ради сохранения своего жалкого места, продать родного отца (не говоря о науке). А те, кто хоть чем-то выделялся — хотя бы живостью даже не мысли, а изложения в пределах разрешенного и бесконечно усекаемого круга тем и проблем, — изгонялись, сама такая акция становилась воспитательным моментом, формируя рабское сознание, пробуждая далеко не лучшие инстинкты, широко поощряемые и поддерживаемые. Так в те годы университетские мальчики начинали свою карьеру, шагая потом из курсовых комсомольских бюро в университетский комитет, а дальше в горком и в ЦК на Маросейке. Наверно, их много сейчас на Старой площади — мои ровесники входят в силу. У них была хорошая школа в конце сороковых — начале пятидесятых годов, они прошли ее успешно, получили первую закалку; я убежден, что участники той охоты и сейчас высоко котируются и находятся при деле. Поэтому меня всегда поражает умиление студенческими годами той поры — alma mater! — проскальзывающее в воспоминаниях и сочинениях даже молодых людей, учившихся в Московском университете в те же самые годы. Едва ли они могли забыть чудовищную атмосферу бездарности, наушничества, маленького карьеризма и начетничества. А может, не забыли, а не хотят вспоминать: память легко отодвигает неприятное, требующее анализа, понимания собственной вины и ответственности за все, что тогда происходило. Никто ее с нас не снимет, не забудутся собрания, персональные дела, омерзительные статьи в красочных факультетских газетах — школа предательства, провокации и демагогии, которую успешно проходили нынешние чистенькие либералы, с виртуозной легкостью научившиеся забывать о своем студенчестве, если оно мешает их нынешнему либерализму и внутреннему комфорту. Но мне важно не обвинить, скорее напомнить, что сознание вины и перед самим собой покаяние — это возможность идти дальше, тогда как забвение и способность отмахнуться, сославшись на внешние обстоятельства, хотя бы на то, что был молод и глуп, оправдаться непричастием, неминуемо увеличит вину, она обвисает, мешает двигаться, а в конце концов губит человека.

Однажды я попытался пристроиться на факультет — мне надо было работать, а на кафедре как раз освободилось место лаборанта. Помню беседу перед оформлением — с парторгом, доцентом Уховым, человеком устрашающе мрачным. Он сочувственно слушал, пока я, почему-то в конце, не преподнес ему своего родителя: он глянул на меня единственным глазом, заметно заскучал, встал и, ничего не сказав, вышел из комнаты. На этом моя служебная карьера в университете закончилась.

Тогда, а вернее, чуть раньше мы встретились с Марком Щегловым. Это было важно для нас. И отозвалось в нашей судьбе.

«Ах, Феликс, Феликс, как хорошо, что нас столкнуло в свое время на университетской скамейке…» — писал мне Марк в одном из писем. Верно, это было хорошо для нас, и то, что между нами происходило в течение десяти лет — до сентября 1956 года, несомненно кристаллизовало разбросанные и разрозненные чувства, ощущения, неоформившиеся мысли. Поздновато все это в нас произошло, но важно, что оно состоялось.

Случилось это, наверно, глубокой осенью 1946 года, Марк первое время на занятия не ходил, болел, а на экзаменах мы встретиться не могли — я сдавал не с ними, а в педагогическом. А потом заметил: открытое лицо, живое и веселое, располагающее к откровенности и на нее готовое, и все это несмотря на явную физическую немощь, костыли и все остальное, чего для меня, впрочем, не существовало. Я поразился, прочитав у Лакшина про «горбик» у Марка, и понял, что не смогу так о нем написать: мы просто любили друг друга, отношения у нас были равными, так все сразу завязалось, а горб у каждого из нас свой.

Однажды мы действительно оказались рядом на задней скамейке, в маленькой аудитории, наверху, на филологическом. Был ясный осенний или зимний уже день — помню солнце, воскресенье — заочники занимались в воскресные дни и вечерами, два раза в неделю. В тот раз шло занятие по языку, может быть, историческая грамматика, но разговор у нас — шепот! — начался сразу о поэзии. Наверно, приводился стихотворный пример для разбора, он и кинул нас друг к другу. Уже минут через десять я читал ему в ухо стихи Манделя, не называя пока автора, а он ошарашенно на меня глядел, не веря и расцветая от того, что такое пишется, что может быть такой взгляд на то, что вокруг происходит, благодарный мне за доверие и откровенность. Мы вышли вместе, долго брели мимо университетской ограды, американского посольства, к Охотному Ряду, потом вверх по Тверской, а я выворачивался ему, спешил поделиться всем, что было, и он, помню, только ахал, останавливался передохнуть, блестел счастливыми глазами, переспрашивая и про себя повторяя, бормоча.

А потом исчез — не пришел на следующее занятие и еще через неделю. Тогда мы и отправились к нему в комнатку-пенал, бывшую ванную, на Электрический.

Прошло тринадцать лет с тех пор, как Марк умер. Неонила Васильевна, его мать, при каждом свидании укоряет меня, что не написал ни строки о Марке, напоминает других приятелей, выполнивших свой долг. Я не могу ей объяснить, почему до сих пор этого не сделал, почему не хочу и пытаться печатать написанное. Это как выступление на панихиде: боль слишком свежа, каждое слово фальшиво, неверно, не то — о любви лучше молчать. К тому же всякий разговор о Марке — для меня разговор о себе, а первые годы после его смерти, да и сейчас, все еще якобы важно, исходя из частных и не имеющих отношения к делу соображений, создавать легенду, продолжать подбрасывать в этот костер хитро отобранные поленья. Мои поленья и мой жар другого сорта.

«Мы с тобой в лагере Добра — прирожденно, — написал мне Марк на Сахалин, — и это во всяком случае предопределяет все наши раздумья и поступки…»

С легкой руки В. Лакшина, опубликовавшего это письмо в «Новом мире» без указания корреспондента Щеглова (оно называется в журнальной публикации «Письмо другу» — некое литературное произведение), эти слова эксплуатируются кем ни попадя. И вот уже редактор «Комсомольской правды» пишет статью, вынося их в заголовок, кто-то еще и еще. И все запутывается, потому что дело даже не в том, что редактор «Комсомольской правды» — человек мне, скажем, чужой, это мы с Марком в лагере Добра находимся прирожденно (так он полагал, когда писал это письмо ко мне)! Это существенно прежде всего для нас с ним, выражает, быть может, самую изначальную, к тому времени уже осознанную ступень в собственном развитии, мироощущении и приложении сил. Осознать это было невероятно важно, мы начинали буквально ни на чем, оторванные в силу общих для нашего поколения причин вообще от культуры и традиции, передвигаясь в пустоте, ощупью, а обозначив главное — разговор об элементарностях, как говорил Марк, или, как я счастливо сформулировал (никак не банальность тогда для нас!), об азах, — мы и двинулись дальше, имея за спиной нечто реальное, почувствовав Добро своим лагерем, крепостью, в которой мы отсидимся при случае, куда всегда можно возвратиться, а вылазки в мир и есть наше дело — как рыцарей, гарольдов и провозвестников этого самого, не до конца осмысленного, всего лишь прочувствованного, но добра.

Это было уже кое-что, но сформулировалось, собралось и сложилось оно не сразу. Все-таки десять лет, с перерывами на то время, что Марк лежал в больницах, а я болтался на Дальнем Востоке, мы терлись друг об друга. А в дни разлук были письма, делавшие порой даже больше явного общения.

Наверно, было серьезной ошибкой публиковать юношеские дневники Марка Щеглова и отрывки из его писем ко мне, или делать это следовало иначе, тщательно, глубоко — серьезно их комментируя. А я, устранившийся от этого, передоверивший мое дело, — несу за него ответственность. Явление Щеглова в нашей критике, литературе пятидесятых годов (с пятьдесят третьего по пятьдесят шестой) было феноменом, который не только объяснить не могли его дневники и слащавые о нем воспоминания, они вообще смазали и отбросили его значимость. А мы не так богаты, чтоб швыряться явлениями подобного рода, а с другой стороны, не так оно по масштабам русской культуры значительно, чтоб могло на такую, скажем, неудачную аранжировку не обращать внимания и не реагировать. Не говоря о стороне этической — все о тех же элементарностях.

При всякого рода публикациях, коль они состоялись, при разговоре о Щеглове важно было дать возможность читателю прежде всего разобраться, как стало возможным, что молодой человек, бряцающий порой (даже в собственном дневнике) бессмысленными комсомольскими словами и пустенькими, хоть и литературно оформленными чувствами, юноша, чья инфантильность, оправдываемая, впрочем, тяжким недугом, грозила превратиться в слащавое пустозвонство, — как случилось, что вся эта, скажем, милая поверхностность обернулась зоркостью и глубиной, бескомпромиссностью, четко сформулированным неприятием всего, что, складываясь, и создает структуру нашей жизни. От статей об Осипе Черном и Грацианском до разговора о реализме современной драмы. И это тем более сильно, что до конца не было им осознано и осмыслено, — отсюда ощущение органичности сказанного, таланта, прозревающего истину, еще не понимая ее.