реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 21)

18px

Почти каждую ночь я уходил звонить по телефону в Москву — давали разговор только ночью, прозвониться было трудно, поэтому не высыпался, постоянно хотел спать: в школе и дома. А той ночью никак не мог уснуть, дедушка хрипел, а я, очнувшись от забытья, подумал: «Все еще скрипит…» Это было последнее, что я о нем подумал: спустя еще какое-то время проснулся от тихого рыдания тети Регины. «Умер», — сказала она, и меня пронзило, убивает до сих пор, когда вспоминаю, — моя черствость, то, что я, быть может, подтолкнул его своим эгоизмом.

Наутро пришел старый еврей, тетки уже давно разыскали его, он приходил к дедушке, ел у нас, и они вместе молились. Старый, безобразный и грязный. Вдвоем с теткой они обмыли и положили дедушку на пол, на солому.

Похороны состоялись на следующий день.

Он лежал возле моей высокой деревянной раскладушки. Я оказался лицом к лицу со смертью: было не страшно, другое — темнота дышала непостижимым мне ужасом. Ночью, когда надо было встать и идти звонить в Москву — сообщить, что случилось, я перешагнул через дедушку, почувствовал босыми ногами холод и побежал вниз, с горы, легко находя в темноте привычную дорогу, а отзвонив, под утро вернулся домой.

Кладбище было за городом. Мы шли за гробом втроем — с этим старым евреем, все, что могла выставить на похороны огромная семья дедушки. Лошадь попалась дряхлая, разбитая, еле-еле тащилась, сначала по кривым и крутым переулкам, грозя перевернуть гроб, а потом по центральным улицам.

Оказавшись в центре, я пошел по тротуару, не было сил идти рядом со стариком — он размахивал руками и гортанно молился, отрабатывал на совесть. Тетка сердилась на меня, но слишком картинно мы шли втроем — у меня не хватило мужества.

Центр остался позади, я пристроился за гробом, тетка села на телегу. И тут к нам подошел мужик, пьяный и веселый.

— Подвезите, нам по дороге, — засмеялся он и полез на телегу.

— Не торопись, — сказал возчик, — туда всегда поспеешь.

— Да ладно, что ему, тесно, что ли, — не отставал пьяный.

— Не тесно, а лошади тяжело, не видите разве, еле идет, — это тетка подала голос.

— Кого хороните? — спросил пьяный и поглядел на нашего плакальщика. — Еврея, что ли?

— Человека, — у нашего еврея на сей раз оказался неожиданно тихий голос.

— Вот оно что! — закричал пьяный. — Жида, значит, хоронишь! Правильно, всех их туда, не добили! Скидывай, пущай сами тащат!..

И тут я впервые почувствовал, что теряю сознание от бешенства, ненависть ослепила меня, я вспомнил, что еврей, что никакими разговорами, размышлениями, чувствованием, пониманием России, Пушкина, березовых рощ, деревни не заглушить этой непостижимой мне несправедливости, ненависти, которая может задушить.

Я кинулся на пьяного, хотя куда было мне, тощему щенку, да и не так он пьян был. Но я находился в форменном беспамятстве.

Кучер наш соскочил с телеги и перехватил меня. «Уйди, — сказал он пьяному, — дай человека довезти. Ты что, не видишь — хороним…»

Мы поехали дальше, а меня колотило — смутно помню кладбищенскую ограду, лютый мороз, страшный еврейский обряд похорон, громкий голос старика еврея.

Потом мы с теткой ушли.

Дедушкину могилу не найти на кладбище в Чебоксарах. Тогда у нас не было сил что-то сделать, а потом кто-то из теток рассказывал: приезжали туда, искали — не нашли.

Я получил все-таки пропуск в Москву, и как это часто бывает, когда слишком сильно ждешь, сбывшееся оказывается значительно более будничным, на радость не хватает радости. Хотя была еще ранняя весна, холод, как вымечталось: я шел через ночной город мимо ХЭМЗа, потом чистым метельным полем до станции, в кармане у меня лежал пропуск на мое имя и мой собственный билет на поезд. Где-то были пересадки, кажется, ехал я через Арзамас и Горький, безобразие тогдашних дорог и поездов; потом я оказался в Москве, на Курском, спустился в метро и тут, выйдя из поезда, у Красных Ворот, понял, что идти дальше не могу — лопнули фурункулы, в последние месяцы они обсыпали ноги под коленями, я обливался кровью, в медпункте метро девчонки, бинтовавшие меня, сокрушались, удивляясь — зачем это я приперся в Москву, где мне будет еще хуже.

Я прошел пешком Кировскую, свернул в переулок, назывался он тогда Водопьяным — от Кировских Ворот к Сретенским, но в квартире на мои звонки и стук никто не отвечал. Я поднялся к соседям — они ничего на знали, ходил вокруг дома, звонил снова и снова. Больше мне некуда было идти и ничего не приходило в голову.

Москва стала другой: тихая, с закрытой станцией метро у Кировских Ворот, у которой всегда бывало оживленно, людей на улицах поменьше, мало машин, какие-то совсем другие машины…

Надо было на что-то решаться, я не знал, где искать маму, сидел на лестнице в сыром вонючем подъезде и тупо почесывал зудящие под тугим бинтом фурункулы. И тут появился мой дядя — отец Виктора, единственный мужчина среди восьми теток, муж одной из сестер, финансовый работник, тихий, скромный человек, еврей с золотыми руками. Он всегда донимал меня своей дотошностью и тщательной медлительностью: аккуратно и скрупулезно чинил проводку, учил нас с Виктором уму-разуму, пытаясь привить мне хоть какие-нибудь практические навыки. С той поры я возненавидел такого рода домашнюю работу — сразу же возникает передо мной тихий облик дяди и его приличествующие моменту присловия.

Тогда он служил в ПВО и забежал домой пообедать. Он изменился, даже поразил меня: не было густой, в седину шевелюры, голова бритая, он курил махорку, был в солдатской форме — его новый облик никак не соответствовал до зубной боли памятному мне тихому его занудству. Он молча открыл сложный замок, ввел меня в комнату, — квартира была холодная, нежилая, загромождена дровами — все не так, как прежде.

— Где мама? — спросил я.

— Значит, решил прокатиться, — сказал дядя. — Хорошее времечко выбрал для развлечений. Во сколько обошлась тебе твоя увеселительная прогулка?

— Что случилось с мамой? — спросил я, понимая, что произошло что-то ужасное. Все-таки я не видел ее года три, а простились мы у ворот зоны в одном из Темниковских лагерей.

— Интересно, а карточки у тебя есть? — спросил дядя. — Хлеб ты, конечно, забрал вперед. А что будет завтра? Или для тебя здесь приготовлены новые карточки?

— Что тут случилось? — закричал я.

— Я уже не говорю о школе, — продолжал дядя, — какая может быть школа, если ему, видите ли, надо ехать в Москву! Все едут из Москвы или на фронт, а он решил прокатиться…

Я никогда не смогу забыть этого разговора. Мама между тем была у моей бабушки — матери отца, она жила на улице Горького вместе с моей двоюродной сестрой — дочерью тетки Сони, о которой я уже рассказывал.

Мама попала тогда в Москву, конечно, случайно. Просто 10 декабря 1942 года кончились пять лет ее срока. Это было в новинку — что срока́ кончались (во всяком случае, не приняло еще массового характера), — и ее отпустили, видно, не знали, что с ней делать. Она выбрала пункт, ближайший к Москве, чтоб надо было через Москву проехать, — Пушкино. Там ей сразу отказали в прописке, да и негде было и не у кого; она приехала к теткам, ходила по милициям, ото всего этого тяжко заболела. А мы-то с сестрой в Чебоксарах радовались телеграмме из Москвы о маминой болезни — думали, это для пропуска! На время болезни маме разрешили жить в Москве, но однажды пришел участковый, и она дала подписку о выезде в двадцать четыре часа. Тогда она съехала с квартиры у теток и спряталась у бабушки.

Появление мамы в Москве после всего, что было, в сорок втором году — удивительно, но еще удивительнее, что все как-то обошлось. Когда, спрятав подальше свою синенькую бумажку, в которой говорилось, что она освобождена из заключения (маму предупредили: восстановить эту бумажку ни при каких обстоятельствах невозможно — придется отсидеть еще один срок), она прибыла на станцию Потьма и увидела, что там творится, когда, отчаявшись сесть на поезд даже с билетом, который фантастическим образом, но удалось взять, она повисла на подножке тронувшегося состава, а здоровенная проводница принялась сталкивать ее на ходу, упершись в грудь коленом, а мама за два года до того перенесла в лагере тяжелейшую грудную операцию, — в тот момент мама, наверно, тепло вспомнила оставшийся лагерь. Но ей нужно было уехать, остаться в Потьме она не могла — просто есть было нечего. «Люди ль вы?!» — закричала мама. Я вижу ее, несмотря на всю немыслимость сцены: с чемоданом, бледную, отчаявшуюся от безвыходности положения, маленькую, в той же огромной дохе, висящую на подножке, а поезд уже движется, его провожают привыкшие ко всему равнодушные глаза тех, кто остался на станции Потьма… Мама крикнула, очевидно, громко — ее услышали сквозь лязг набиравшего скорость состава. Кто-то отстранил проводницу, и маму втащили в вагон.

Она просидела всю ночь в уголке, у двери, а утром, в Москве, выйдя на привокзальную площадь, побрела к Кировским Воротам, шарахаясь от каждого милиционера.

Она пропала бы в Москве, не окажись в это время одной из ее младших сестер — Зоси, человека с судьбой незаурядной, в которой время выразилось по-своему, любопытно-трагически.

Непохожая на остальных сестер: комсомолка, очень рано член партии, в самом начале тридцатых годов отправленная на нелегальную работу в Польшу, она успешно и громко села там в тюрьму, прошла дефензиву, была приговорена к смертной казни, виселицу заменили двадцатью годами, она сидела до 1939 года, пока тюремная администрация не побежала перед быстро идущими немецкими танками.