реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Светов – Опыт биографии. Невиновные (страница 19)

18px

Надо было уезжать. Я все глубже и глубже погружался, проваливался в спячку: передвигался, что-то делал, закончил школу, сдал экзамены за седьмой класс — и все в какой-то инерции, проявляя активность лишь в приготовлении пищи.

Но помню, однажды я все-таки проснулся, осознал себя, что-то вокруг увидел — прежде всего себя самого. Сестра уехала дней на десять в район, видимо, очередной раз хлопотать о нашем отъезде. У меня были две наши хлебные карточки (значит, восемьсот граммов хлеба), молока мне хозяйка давала три стакана в день, было немного картошки. Я жил прекрасно: утром и в обед выпивал по стакану молока и съедал весь хлеб, а на ужин варил картошку и разминал ее с оставшимся стаканом молока. Голода не было, но ни о чем другом, кроме еды, я думать не мог.

И вот помню себя однажды вечером: картошка у меня кончилась, я отправился на другой конец села, нам были должны картошку за какие-то тряпки. Идти надо было оврагом, наверху, на завалинке своего дома, сидела хозяйка и лениво грызла пышный пшеничный калач толщиной в мою ногу. Она перехватила мой взгляд, да его не надо было перехватывать — я не мог оторваться от калача. Она так же лениво отломила половину, я увидел, как он сдобно забелел на изломе, и сунула мне в лицо, чуть презрительно, как собаке: «На, возьми…» Вот тут я и проснулся, вдруг что-то вспомнил, осознал себя. Наверно, именно так, иначе бы я, как я себя представляю, не решился обидеть ее отказом. А тут был отчаянно решителен, не скрывал, что оскорблен: она молча взяла мою сумку, насыпала картошки, и я побежал через овраг, плача над собой от жалости и оскорбления. Но был доволен, а когда разжег таганок, поставил воду и стал мыть картошку, увидел в сумке тот самый кусок калача — теперь он был перепачкан в земле от картошки.

Я озлел по-настоящему. Бросив свою стряпню, я бежал по оврагу, страшно ругался, всех ненавидел, ворвался во двор и швырнул ей хлеб — она ничего не поняла; я побежал обратно, остывая, и тут до меня дошло, что это и глупо и смешно — на сей раз я неизвестно за что обидел человека.

Но это, пожалуй, единственный случай такого активного проявления, на самом деле меня уже как бы не существовало.

Чтобы не возвращаться потом к проблеме питания, расскажу еще одну историю на ту же тему. Разговор этот все-таки важен — редко кому из моих сверстников удавалось в те годы ухитриться жить сытно, все прошли через голод, в отличие от меня часто настоящий. Человек себя в этом оказывает, тем более мальчик, подросток, юноша. Мне было девятнадцать, я кончил школу, жил в Москве, учился заочно в университете, сестра устроила меня на лето в экспедицию: я плавал на стареньком экспедиционном судне «Академик Зернов», мы искали пеламиду, есть такая промысловая рыбешка в Черном море, у южного побережья Крыма — от Керчи до Евпатории. Это особая история, и я, может быть, еще вернусь к ней.

Шел 1947 год, в Крыму все было сожжено, ребята таскали у дельфинеров куски черного, не прожуешь, дельфиньего мяса, от его запаха невозможно было отмыться, и когда, бывало, я гулял по ялтинским набережным, мне казалось, все на меня оборачиваются и принюхиваются.

Мы уходили в море на неделю, брали по рейсовым карточкам хлеб на все дни вперед, и я съедал свой в первый же день-два. Числился я лаборантом, жил в каюте один, и как-то наш боцман попросил, чтоб я запер у себя его хлеб: «Знаешь, ребята голодные, балуют», — сказал он доверительно.

Ничего более страшного для меня нельзя было бы придумать. Я не мог спать в этой каюте, а рано утром, заперев ее, убегал на палубу и целый день слонялся, пытаясь думать о чем-то еще. Но у меня ничего не получалось: тихими воровскими шагами я спускался вниз, отпирал дверь и тоненько-тоненько подравнивал хлеб боцмана. Потом убегал наверх, но уже через час не выдерживал и снова спускался.

Когда мы в следующий раз отправились в море, боцман уже не предлагал прятать у меня свой хлеб, а я старался с ним не сталкиваться, боялся на него смотреть.

Сестра понимала, что меня надо увозить из деревни, к тому же ей самой было невмоготу: она никогда не хотела работать в школе, было тоскливо, шла война, на фронте все ее друзья-товарищи, она писала бесконечные заявления о переводе, просилась в армию, в Москву, в партизаны, но ее не пускали — слишком много было минусов для ее активной деятельности на временно захваченной врагом территории.

Но сестра всегда была человеком решительным. Она взяла в районном отделе командировку в Барнаул, якобы для своих хлопот в крайоно, а для меня пропуск в Чебоксары, к теткам. И прямо на бланке «Барнаул» в ее командировочном удостоверении переделала на «Чебоксары». Психологически сделано было верно, лучше, чем подчищать, — откровенно и грубо.

Одна сестра на это бы не решилась. Помню, мы приехали к Верочке Шварц — ее подружке, той самой, с которой они вместе прибыли сюда из Горького. Верочка жила к тому времени в районном селе Мамонтове, успела выйти замуж, ждала ребенка, была спокойна и, быть может, именно от своего спокойствия решительна. Она понимала необходимость нашего отъезда, это она «попалась»: от тоски и одиночества начался роман с учителем — совсем чужим человеком, за ними следили, все село увлекалось этой охотой, им пришлось жениться, они перевелись в другую школу, а теперь с ребенком как ей было ехать в Горький, на запад, откуда продолжали катиться волны эвакуированных. Нечто похожее могло бы произойти с нами — что тут невероятного. Но это был другой характер: сестра — отчаянная и талантливая, — ей все позволено, а Верочка — трезвая и уравновешенная. То, что произошло с ней, ничуть этому не противоречит, напротив, подтверждает. Сестра бы легко махнула рукой на село, которое развлекалось на ее счет, на доносы и анонимки, летевшие в район, — поступила бы, как сочла нужным. А Верочка не смогла, не хватило сил.

Но понять, что нам необходимо уехать, помочь в этом — она могла. Верочка и переписала пропуск. Взяла ручку и решительно вывела на бланке крупным почерком учительницы «Чебоксары» поверх «Барнаула».

Потом мы простились. Она жила на самом краю Мамонтова, невдалеке от дома, где я с приятелем обычно ночевал, когда приходил на базар. Она проводила нас до опушки леса, дальше дорога вела прямо в Суслово — двенадцать километров, и долго стояла, глядя нам вслед, — высокая, уже грузная, кажущаяся еще больше от белого оренбургского платка: сестра оставила ей самое дорогое, что у нас еще было, — мамин платок.

Они тогда очень дружили с Верочкой, для сестры в бытность ее в Горьком дом Шварцев всегда был настоящим домом, я тоже привязался к ней, всегда очень ждал — веселую, мягкую, рыжую и добрую, что-то она, видимо, еще задевала во мне; она часто приезжала к нам, хотя для того, чтобы повидаться, ей приходилось проехать из того села, где она жила сначала, сорок-пятьдесят километров, но кругом для нее за тысячи верст совсем никого.

Жалко ее было: мы уходили в неизвестность, но куда-то ближе к дому; в этом была логика, верность собственной судьбе. Опять почудилась беззаботность, свобода. А Верочка оставалась одна, все у нее в прошлом: пойдут дети, семейный дом, рядом чужой человек.

Я крепко запомнил момент, когда сидел на чемоданах — осталось их всего два — в маленькой станционной комнатушке, в Алейске, а сестра подошла к окошечку кассы брать билет. Мы на всякий случай простились — все-таки была война, могли тут же забрать и отправить куда надо: пропуск явно подделан, а ехали мы на запад. «Очень яркая лампа», — шепнула сестра и пошла к окошечку, тасуя документы: сначала пропуск мой — настоящий, потом свой — поддельный; или лучше — сначала свой, потом мой…

Была глубокая ночь, и замороченная за день кассирша дала билеты сразу, особенно не вглядываясь в Верочкино чистописание. Мы сели в поезд до Новосибирска, он был пустым, и съели все, что припасли на дорогу: так было уговорено — ничего не есть до получения билета (два дня мы жевали одни огурцы, пересаживаясь с одного грузовика на другой — полтораста километров до Алейска).

А потом опять вокзалы и пересадки: Новосибирск, Свердловск, Казань, последние деньги, торговля предусмотрительно захваченными из богатого сибирского села мылом и водкой; спичками я торговал уже в Казани, на базаре, когда выяснилось, что нам не хватает на билеты на пароход… Волга, которую я снова толком не успел разглядеть, а мы уже приплыли, и наш путь по кривым улочкам вверх и вверх, и на горе маленький домик; тетки, мамины сестры, как в Москве: со своим сложившимся бытом, беленьким дедушкой — совсем стареньким и тихим, и грозный взгляд теток на наш единственный (уже!) чемодан. «Где вещи? В камере хранения?» — это был первый вопрос к сестре после нашего прибытия.

Было что-то жалкое в нашем возвращении к теткам: мы убегали от них, шли собственной дорогой, по своему — нашему — пути, гордились собой, посматривали на них свысока, а выдержали только год: чуть стало прижимать — вернулись. Но это ежели смотреть на наше возвращение, так сказать, «литературно». На самом деле все было проще: сестре со мной стало трудно, учительствовать она не хотела, рвалась в Москву, руки ей надо было освободить. А куда еще девать меня?