18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Розинер – Избранное (страница 99)

18

— Тари-ра-рира та-ра-ра, тари-ра-рира та-ра-та… — напевает Обнорцев тему Andante. — Каким бесконечным покоем веет от этой божественной музыки… Музыка, музыка! Когда-то я дня не мог прожить без того, чтобы не послушать Баха, Брамса, Шопена, Чайковского, Малера!.. У меня была превосходная фонотека. С юности, по совету своего незабвенного учителя, я устраивал себе ежедневный Час Искусства. Я включал проигрыватель, смотрел альбомы с репродукциями, читал стихи, я и сам сочинял немного, рисовал… Итальянское Кватроченто… Барокко!.. Импрессионисты! «Под мостом Мирабо тихо Сена течет и уносит нашу любовь…» Ах, как это изумительно!..

Райтлефт — старый, высокий, но тем не менее хорошо сохранивший свой акцент, — с удовольствием подхватывает:

— О, Paris! Beautiful… Я провел Сорбон три года… Все три года я ходил ту Лувр. Моя девушка, она училась живопись, она жила Монмартр, you see? — она — как это? — изменяла мне с один шансонье! — Это чудесное воспоминание заставляет Райтлефта весело смеяться. — Кто был Пари, кто был Булонь, Лувр, — не надо объяснять, как это там бывает!

И он продолжает смеяться, что вызывает раздражение у Рихтмана — тоже весьма и весьма уже немолодого:

— Я не был в Париже, сотрудник Райтлефт, — резко говорит он. — И эта ваша фонотека, дорогой сотрудник Обнорцев, — это для меня, простите, неизвестно что такое!

— О, вы не был в Пари! — сокрушается Райтлефт. — Очень, очень жалко! А вы, сотрудник Обнорцев, вы?..

— В Париже? О нет!..

— А кто? Я хочу немного вспомнить вместе. Сотрудник Проеб… Проеб…

— Проберидзе, — подсказывает пожилой грузин с седыми пышными усами.

— Простите, Проу-ебридзе, вы?..

— Что вы говорите?! — мгновенно вспыхивает тот. — Какой Париж? Почему Париж? Провокация какая-то, честное слово!

Все замолкают. Слышны Andante, шаги, далекий шум мотора на стройке. По настилу проходят двое, неся носилки. Они исчезают в одной из ячеек и скоро выходят из нее. На носилках умерший, прикрытый рогожей. А в ячейку, быстро оглянувшись, сразу же влезает парочка, мужчина и женщина. У них любовь, и они спешат воспользоваться этим редким случаем — пообниматься в пустой ячейке.

— Удивительно! — вдруг решает продолжить Рихтман. — Мы все в одном положении, все у нас одинаково. Мы трудимся, пьем, едим, восстанавливаем силы и снова трудимся — ты, я, они… В одном! Это — огромно! Зачем вам эти воспоминания? О том, что было с каждым из вас когда-то… когда не было Дома Быта! Зачем вам теперь, сотрудник Обнорцев, эта ваша фонотека, а вам, сотрудник Райтлефт, Париж? Не было этого!

— Что-о? — недоуменно тянет Райтлефт.

— Не было этого! — жестко повторяет Рихтман.

— Дом в Лондон! Дом в Эдинбург! Кареты… Кареты с гербами!

— Не было карет!

Обнорцев тихо смеется:

— Это напоминает… Что мне это напоминает? Театр, театр! Старая, старая пьеса… это… напоминает наше семейство… старая фамилия… времен Екатерины… дворяне… вояки!.. Дед мой…

— Не было деда! — громко говорит Проберидзе. — Ничего не было!

И он оглушительно хохочет.

Мне, как и Обнорцеву, это тоже что-то напоминает, какую-то старую пьесу, но я не помню, какую. Возмутительно, что мои персонажи, мои сотрудники, заговорили чьими-то словами. В тексте нужны кавычки, но как обозначить кавычки, когда они в мыслях и в разговорах?

— Не было! — кивает Рихтман. — Кроме этой жизни, кроме нашего Дома Быта не было ничего! Никто из нас не может вспоминать то, чего не было!

— Позвольте, — разводит руками Обнорцев, — где же логика? Если я могу что-то вспомнить, значит, это было, а если не было, — то, значит, и не могу этого вспомнить!

Но Рихтмана не сбить, он твердо стоит на своем:

— Мы живем одной жизнью, — по-ораторски рубя ладонью воздух, выкладывает он, — и никто не имеет права вносить в нее чуждые элементы, эти ваши воспоминания, которые к нашей общей жизни в Доме Быта не имеют никакого отношения! Это вызов всем нам!

— Я вас не понимаю, — снова удивляется Обнорцев. — Почему?..

В ответ Рихтман уже кричит:

— Потому что не было у меня фонотеки! Я никогда не слышал Чайковского и даже не знаю, кто он такой! И в какой из ваших двух Америк находится этот Париж, сотрудник Райтлефт! Как вы смеете! Представьте, что здесь, в деревне, вы начинаете мужикам и бабам восторженно рассказывать про Лувр, восхищаться Шопеном, Чайковским и удивляться тому, что люди о них не слыхали!

— I see… — задумчиво говорит Райтлефт. — But… Я хочу сказать, что каждый из нас вел когда-то жизнь… как это?.. естественный, так? Yes. Один имел естественный жизнь — дом, карета с гербами, Сорбон, — а другой жил этот деревня. Для деревня естественный без Лувр, без Чайковский. Где-то был деревня, где не знают гармошка и едят сырой мясо сами себя, естественно. Нам естественный жить здесь, Дом Быта.

— Именно, именно! — обрадованно восклицает Обнорцев. — Я, кажется, вас понимаю, сотрудник Рихтман! Мы, добровольные жильцы Дома Быта, выполняем общечеловеческий долг. С точки зрения прошлой жизни, мы могли бы говорить, что мы живем ужасно, но теперь скажи нам это кто-нибудь другой, такие слова вызвали бы у нас только снисходительную улыбку. Ужасно другое. Ужасны бесконечные соблазны и искушения, которые до сих пор не давали человечеству жить достойно. О, я был бессилен переменить свою жизнь! Я видел неравенство, но знал, что если отдам сейчас все, что у меня есть, нищему, ни он, ни я не станем счастливыми. Я видел девушку, страдавшую от неразделенной любви, но я понимал, что предложи я ей свою любовь, она ничуть не утешится. О, я восторгался Швейцером, и я искал свой Габон, но потом мне стало очевидно, что индивидуальный пример ничего не дает. Только коллективный отказ от всего, что нас привязывает к пошлостям бытия, может спасти людей!..

— О, yes! — подхватывает Райтлефт. — Деньги, деньги! Я не любил деньги очень, очень, но деньги были. О, в Дом Быта мы живем без деньги, это счастье!

— Мой дух свободен! — продолжает Обнорцев. — О, я понимаю вас, сотрудник Рихтман, я понимаю! Вы правы, и я благодарен вам. Воспоминания — вот единственное, что привязывало меня к прошлой жизни, теперь я понял! Да, да, они должны исчезнуть, это трудно, но всем, у кого было прошлое, надо избавиться от него ради общего будущего!.. Это трудно и, однако же, необходимо!

— Очень трудно, да, сотрудник, — соглашается Райтлефт. — Я пытался. Я все, к сожалению, помню… Это ужасно.

— Я раньше работал в тюрьме, — говорит Проберидзе. — Делал допросы. Я говорю: «Вспоминай!» Он говорит: «Не помню. Памяти нет». Почему теперь каждый день тюрьму вспоминаю! Тоже нехорошо. Я себе говорю: ты живешь в Доме Быта. Сотрудник Облоблин что сказал? Он сказал, иди, сотрудник Проберидзе, ты все хорошо организовал, теперь иди вместе со всеми, живи в Доме Быта. Я говорю, спасибо, сотрудник Облоблин, может быть, мне опять надо делать допросы, в тюрьме работать? «Какая тюрьма, сотрудник Проберидзе? Нет никакой тюрьмы!» Почему каждый день тюрьму вспоминаю, не могу понять!

— Нельзя вносить чуждый нам элемент, вы что, сотрудник Проберидзе? — укоризненно говорит Рихтман. — Тюрьма — это часть аппарата подавления и насилия, и она нужна обществу, в котором еще существуют противоречия. А у нас какие противоречия! Они давно ликвидированы. Далее: в тюрьме подневольный труд. А мы трудимся добровольно, во благо и на пользу всей деревни, и вот, слышите, как тут сотрудники рассуждают о счастье и справедливости? У всех у нас есть идеал, и это главное!

— Прекрасно! Прекрасно! — восторженно восклицает Обнорцев. — Наш идеал, наша общая идея придает всему высший смысл и освещает все происходящее с нами особенным светом!..

Тут около Медведя что-то сильно вспыхивает — как бы в подтверждение слов Обнорцева об особенном свете, — раздается грохот взрыва, слышатся крики. Andante оборвалось. Но вместо Чайковского зазвучал другой, с детства знакомый мотив «Сурка». По настилу, опираясь на палку, медленно шел дед Аким — тот старик, у которого я прежде жил. Обгоняя его — задевая, толкая, уже шли от Медведя люди, таща носилки с лежащими на них телами, слышны были стоны, и они как будто сопровождали пение деда Акима, который, казалось, импровизировал, сочинял на ходу свою песню, меняя там, где надо, простую бетховенскую мелодию:

Я долго шел по белу свету, Искал я счастья там и тут, Теперь мой дом клетушка эта, Здесь все года мои пройдут. Расстался я со всем нажитым И приобрел себе весь мир, Теперь душа моя раскрыта Вкушать природы вечный пир. Уж не нужда мне мудрость слова, Мне мудрость высшая дана, Всех истин благо и основа — Молчание и тишина.

Он вошел в одну из ячеек и тихо лег там.

Слова старика «Расстался я со всем нажитым и приобрел себе весь мир» вызвали оживленную философскую дискуссию в кругах нашей интеллигенции. В сущности, эта новая тема продолжила предыдущую, тем более что и сейчас участниками беседы оставались те же Обнорцев, Райтлефт, Рихтман и Проберидзе. Я уверен, что и любой другой интеллигент может развить эту тему самостоятельно, вовсе не повторяя реплики членов сего философского семинара в Доме Быта. Хотите присоединиться к нам? Ничего проще! Например, вы можете начать «Да-да, как это верно: расстался я со всем нажитым и тем самым приобрел мир. Вещи заслоняют от нас жизнь. Материальное благо — это низменная сторона жизни, а человеку свойственно стремиться к духовному» — и т. д. Кто-то из ваших собеседников в подтверждение этой мысли рассказывает, положим, восточную притчу о том, как халиф искал самого счастливого человека, и им оказался тот, у кого была лишь рубаха на теле. Далее можно сказать о благе страдания. Сослаться на то, что истинных духовных вершин достигли великие страдальцы, тут можно блеснуть эрудицией и назвать ряд имен от Иисуса Христа до Федора Достоевского, от Св. Себастьяна до Матери Марии, от Бетховена до Ван Гога, от тети Сарры до дяди Саши, который долго сидел по тюрьмам и лагерям и только потому все понял и так хорошо описал…