Феликс Розинер – Избранное (страница 100)
Меж тем дискуссия в Доме Быта становится все более экспрессивной. Течение семинара достигает экстатического звучания. Участники разговора уже подают свои реплики, перебивая иногда и заглушая слова опальных собеседников, затем начинают высказывать свои прекрасные мысли о высоком предназначении человека все вместе, так что смысл отдельных фраз становится разобрать весьма трудно. Присоединяются к дискуссии и другие обитатели Дома Быта — конечно, это бывшие горожане, — но какие они произносят слова, непонятно, однако на фоне общего говорения я готов выделить и как бы артикулировать отдельные слова, которые инициаторы громкого обсуждения темы, — то есть те же Обнорцев, Райтлефт, Рихтман и Проберидзе, — произносят одновременно и вместе с остальными, хотя бы так:
Между прочим, девица, та, что работала прежде гидом (удивительно, она совсем не изменилась!), тянет Проберидзе из ячейки, предлагая вместо философии нечто другое:
— Да хватит же! — убеждает она его. — Мне скоро на смену! Мы не успеем! Ну, обними меня!.. Я соскучилась, дай, я тебя поцелую!..
И она его целует.
Сред объявшего всех нас философического экстаза неким противоречащим знаком оставалась неподвижная фигура лежащего деда Акима. Но вот он зашевелился, приподнялся на своем ложе и несколько раз осенил себя крестным знамением. Из темноты его ячейки появился ветхий человек, в котором можно было с трудом узнать отца Воскресенского. Дед Аким опять упадает на ложе, а отец Воскресенский с требником в руках начинает читать над ним отходную молитву. На фоне всеобщего экстатического говорения ее слова слышны довольно отчетливо. К молитве прислушивается Обнорцев, у которого она вызывает желание пофилософствовать на одну из своих излюбленных тем — о вере, о свободе и о человеке вообще. Обнорцев начинает вдохновенный монолог. Иногда его речь сбивается, он повторяет отдельные слова и целые фразы, — возможно, вспоминает выученный когда-то текст. Я тоже мучительно вспоминаю: откуда у Обнорцева эти слова!.. Итак, немного приглушив всеобщий экстаз, создадим из него синкопический аккомпанемент голосам отца Воскресенского и Обнорцева, которые полифонно сплетаются и проникают один сквозь другой. А в грубой попытке показать одновременность их звучания я помещаю их рядышком — вот так:
— Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего Иисуса Христа, Иже всем человеком хотяй спастися и в разум истины придти, не хотяй смерти грешному, но обращения и живота, молимся, и лайли ся Ти деем, душу раба Твоего Ахима от всякия узы разреши, и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ему, яке от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове, и чисто исповеданная или забвением, или стыдом утаенная. Ты бо Един еси разрешаяй связанные и справляяй сокрушенный, надежда неначаемым, могий оставляти грехи всякому человеку на Тя упование имущему. Ей, Человеколюбивый Господи, повели, да опустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба Твоего сего Ахима, и покой ю в вечных обителях со святыми Твоими, благодатию Единородного Сына Твоего, Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа: с ним же благословен еси, с Пресвятым и Благим и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
— Он молится!
Прекрасно.
Человек может верить и не верить… это его дело! Человек — свободен… он за все платит сам: за веру, за ум — человек за все платит сам, и потому он — свободен!..
Человек — вот правда!
Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они… нет! — это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет… в одном! (Очерчивает в воздухе фигуру человека.)
Понимаешь? Это — огромно! В этом — все начала и концы…
Все — в человеке, все — для человека!
Существует только человек, все же остальное — дело его рук и его мозга!
Увлекшись этими животворящими, нас возвышающими словами, я не сразу замечаю, что люди начинают толпами покидать ячейки. По настилам снует Николай — по-прежнему наглый, молодой, даже не переодевшийся в ту стандартную одежду, какая была на всех нас. Он выгоняет людей наружу, подталкивает того и другого, кому-то дает подзатыльник, кому-то пинок. Среди общего шума, топота многих ног, словесного экстаза философов и криков растерянных, спотыкающихся людей вдруг разливается гармошка, и Николай, свистнув в четыре пальца, начинает приплясывать и выговаривать с частушечным подскоком:
Мы все спешим вниз и собираемся на улице между фасадами Дома. Быстро светлеет. Люди в полном недоумении, бегает Николай и орет что-то совсем уж необъяснимое:
— Сотрудники и сотрудницы! — оглушительно раздается в динамиках. И словно силою этих звуков отторгаются от стен Дома Быта огромные куски и с треском и скрежетом валятся вниз. Кого-то прибило. Дом продолжает разрушаться, голос в динамиках (это, конечно, Облоблин, я легко могу представить, каких усилий требует от него сей труд — читать по бумаге длинный, написанный кем-то текст) — голос сообщает что-то важное, и мы все внимательно слушаем:
— …навстречу пожеланиям сотрудников, решило ликвидировать Дом Быта как форму, уже не удовлетворяющую росту труда и технического прогресса. Сотрудникам и сотрудницам, во имя дальнейших успехов в деле строительства, предоставлено право индивидуального быта, который следует оборудовать в соответствии с новыми указаниями и новыми, еще более вдохновляющими задачами, которые стоят перед всеми сотрудниками и сотрудницами деревни…
И так далее. Облоблин вещает. Дом Быта рушится. Появляется оркестрик и ударяет Траурный марш Шопена — сперва, не разобравшись, медленно, а затем, когда через минуту спохватились, уже в лихом и радостном allegro.
Тетрадь третья
Малиновый звон
Сейчас я пишу свои исторические записки, сидя прямо в центре строительной площадки. Буквально в двух шагах от меня — огромная ступня Медведя, стоящая непосредственно на земле. Огромные размеры ступни дают представление о трудности дать представление об огромных размерах всей лапы и, следовательно, о невозможности дать представление об огромности размеров самого Медведя Великого. Громоздятся строительные леса. Или лучше: «Шумят строительные леса», — как написал тут однажды заехавший к нам журналист. Какой-то хлам — балки, блоки, тросы и шестерни, как на механизаторском дворе в любой деревне, — валяется тут и там. Черты неупорядоченности, черты того, что зовется бесхозяйственностью, — это зримые черты строительства. Что же до самой фигуры Медведя, вернее, его ступни, то вид у нее весьма… я бы сказал, сомнительный. Похоже на то, что она не столько строится, сколько латается тут и там, где что-то отвалилось, что-то проржавело, а что-то подгнило. Висят какие-то лохмотья, изъеденный лист железа отстал от заклепок, обнажился каркас. Но в некоторых местах видны новые заплаты из блестящих листов. Стоят среди ржавых и какие-то новые механизмы, назначение которых мне не известно.
Утро. Звучит, разумеется, «Утро» Грига. Медленно, с ленцой люди работают, что-то там приделывают, привинчивают, прибивают к Медведю. Время от времени какая-то деталь срывается с места, отваливается, — ее снова начинают прилаживать, и так несколько раз. Через площадку идет Облоблин, за ним, семеня, поспешает мужичок, тот самый, кто, помнится, рассказывал, как он продал мотоцикл и купил железо на крышу, а потом отдал это железо, затем отдал шифер и рубероид. (Предвидя недоуменные вопросы, я бы предложил отказаться от мелочного педантизма и не ловить меня на слове, указывая, что этот мужик был когда-то пришиблен кирпичом. Мало ли что когда было! Важно не то, что было, а то, что есть.)
— Валюха, баба-то моя, — объясняет мужик Облоблину, — говорит: «Иди, говорит, до сотрудника Облоблина. У всех крыши-то жалезные, а у тебе — рубероид».
— Нет-нет, не могу, — не слушая мужика и что-то высматривая, отмахивается Облоблин. — Ничего не могу.
— А Валюха у меня какая? Приходит, говорит, бабы слыхали, нового жалеза на Медведя привезли, поди, говорит, к сотруднику Облоблину, поросенка, скажи, зарезали, снесли уже.
— Как — снесли?
— Валюха говорит, они с Нюркой, с дочкой старшей, снесли поросенка-то, а жана ваша-то говорит, Валюха сказала, пущай твой мужик, я то-исть, идет к мужу-то, к вам, то-исть, пущай нащет жалеза-то поговорит, на стройке-то есть, сказала.