18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Феликс Розинер – Избранное (страница 71)

18

Ахилл наслаждался весной. В сущности, он наслаждался бездельем. Впервые Ахилл, не стремясь никуда, не имея впереди каких-то дел, обязательств и самоограничений, мог отдаться бездумному созерцанию, наблюдать, как, стекая капля за каплей, сходит с елового лапника снег, слушать звук этих капель и крик новых птиц и думать о жизни природы — бездумной на вид и столь упорядоченной в существе, — и думать о собственной жизни, текущей на фоне вот этой природы и теперь оказавшейся ближе к ней, потому что он стал, как она, и бездумен, и упорядочен: жизненный цикл его повторялся теперь каждые двадцать четыре часа — без перемен, без событий, без неизвестностей, и только природа в своем годовом торжествующем шествии через весну приносила с собой каждый день нечто новое.

Постепенно, однако, Ахилл стал наблюдать и за собой. То, что обнаруживал он где-то глубоко в своем сознании, удивляло его. Он как будто видел, как внутри того Ахилла, который грозил недавно исчезнуть и часть которого действительно исчезла, стал вызревать Ахилл другой, — второй, отличный от первого, хотя во многом все-таки похожий на него. Этот иной Ахилл отличался именно зрелостью, некой завершенностью своих черт, определенностью мысли и поведения, которые изначально несли в себе неизменность, и Ахилл знал, что эти черты определенности теперь пребудут в нем навсегда. То есть если раньше он ощущал постоянно, как меняется он с каждым днем, с каждым новым событием, меняется от встреч, столкновений, общений с людьми, с приходом житейских познаний, с новым знанием в искусстве, то теперь он чувствовал, что возникающий внутри него Ахилл имел как будто панцирную твердость, да и весь этот Ахилл есть твердый костяк, не подверженный внешним влияниям вовсе.

Удивительным было и то, что какие-то исчезнувшие части прежнего Ахилла тоже возвращались из небытия, и получалось, что из двух Ахиллов — того, кто возвращался, и того, кто проявлялся в нем впервые, — в мир вступал особого рода новый Ахилл, на которого сам он смотрел то с опаской, то с тайной надеждой.

Однажды он сказал себе: «Теперь я ближе к Богу». И неожиданно почувствовал состояние, которое не мог или боялся определить словами. Наверное, можно было бы сказать, что он вдруг почувствовал Бога в себе. Что он почувствовал себя частью Божественного. Это состояние застало его врасплох, и он совершенно не мог представить себе, что это могло бы значить для него. Некий инстинкт самосохранения заставил его сделать вид, что оно, это чувство Божественного, не значит ничего, что это лишь нечто — мысль-чувство, — даже не облеченное в слово, что это случайно явилось ему и исчезнет. Но он вскоре с недоумением обнаружил, что отзвук — дух, вибрация этого трудноопределимого чувства — возникал в нем всякий раз, когда он брался писать свою музыку. Писал же Ахилл каждый день, и это письмо являлось теперь единственным стимулом его существования. Реальность отступала. Все существующее — весь зримый и звучащий мир исчезал из его представлений. Смутно ему вспоминалось, как когда-то он, сочиняя, мог видеть перед собою «театр» или «кино», — драму и трагикомедию осколков жизни, являвшихся в его сознание, чтобы участвовать в постройке звуковых инвенций. Теперь же все то, что выписывал он на нотных линейках, приходило к нему из сфер неземных, нереальных — надмирных, где витал Божественный Вестник Музыки, стремившийся передать свои вести миру земному. Но поскольку с земным по самой надмирной природе своей этот Вестник не мог сочетаться, Ахилл смиренно и усердно служил посредником между надмирным и земным и с аккуратностью записывал в него входящее — звуки и звуки, за вестью весть — послания, для которых Ахилл, вероятно, был избран таким вот писцом и одновременно почтмейстером. Он не понимал теперь, почему он пишет музыку именно эту и почему она такова. Он не знал теперь ни прежних школ, ни форм, ни правил. Они все были при нем, и они себя давали знать, но он ни разу не задумался над тем, что, как и почему он делает, использует ли то из арсенала музыки или это. Его неверная рука, с трудом державшая меж пальцев карандаш, писала единственно верные строки, и он старался не думать, что им движет. Он чувствовал, что в эти мгновенья не принадлежит себе.

И чувство это было самым лучшим из всего, что он испытывал той весной и наступившим вскоре летом.

Валя переписывала сделанное им — четко, красиво и без единой ошибки. Написанное проигрывалось на рояле. Играли Валя или Славик, иногда мог что-то взять на себя Ахилл: стесняясь своей правой руки, он чаще всего играл левой басы. Валин жест — ладони к своим пылающим щекам и покачивание головы из стороны в сторону, как будто с неверием в услышанное, означали невозможность что-либо сказать о явившейся музыке. Славик же начинал бормотать что-то малопонятное, иногда же, лишь мыча, он тыкал пальцем в ноты, и Ахилл с удивлением видел там что-то действительно необычное. Он пожимал плечами и недоуменно говорил: «Ты заметил… Любопытно. Но я не знаю, как тут все получилось. Это помимо меня. Я даже не обратил внимания».

Славик, однако, стал появляться редко: шли выпускные экзамены. Бывший класс Ахилла заканчивал школу, которой уже практически не существовало: был издан приказ о ее закрытии, директор и заведующий учебной частью были сняты с должностей («за порочные методы работы, приведшие к серьезным ошибкам в идейном воспитании школьников и нарушениям учебного процесса»), учителей уволили, и на руинах знаменитой спецшколы с математическим уклоном была наскоро создана обыкновенная новая, директором ее назначили, конечно, Сталиниста. Кое-кого из учителей вернули на временную работу — до конца учебного года. Точно так же и классы временно существовали, а выпускникам-десятиклассникам великодушно позволили дожить до выпускных экзаменов, чтобы они смогли получить аттестаты «без неизбежных в прежней обстановке потерь» — как объявил Сталинист на родительском собрании. «Мы должны были бы немедленно, в феврале, расформировать десятый класс „А“, — говорил родителям Сталинист, — но мы, партийное руководство и новая администрация, решили предоставить учащимся возможность подготовиться к экзаменам на аттестат зрелости в спокойной обстановке и доказать, что хорошими показателями они искупят свою вину. Так что десятиклассников, исходя из их же интересов, мы выпустим из школы. А остальные старшие классы будут полностью расформированы. Если кто-то из родителей пожелает, чтобы их дети снова учились здесь, они должны будут подать об этом заявление — как о приеме в любую школу, — а мы будем решать, кого сможем взять, а кого нет».

Обо всем этом рассказывал Маронов, который как отчим-«родитель» Славика был в курсе событий. Ахилл слушал его. Школа ему вспоминалась смутно, как что-то далекое, давнее.

Из Ленинграда наезжали то Лина, то Майя. Однажды, уже в июне, Майя вдруг появилась в Красном вместе с миловидной, даже красивой, как подумал о ней Ахилл, женщиной лет тридцати. Чем-то ее лицо показалось ему знакомым. И она, и Майя были взволнованы, Майя без конца повторяла, обращаясь то к Ахиллу, то к гостье: «Вот, папа, видишь… Видите, это папа…» Женщина молча протянула Ахиллу руку, странным — внимательным, напряженным взглядом всматриваясь прямо ему в глаза. Потом она сказала:

— Achilles… I am Naiad. They say, I am your sister. May be, it’s truth[2].

Ахилл пытался сообразить, что же он услышал. Она сказала — сестра? Его английский и прежде был плох.

— Папа, папа, но ты же знаешь немецкий!

— Deutsch?.. Ich… Sprechen Sie Deutsch?..[3] — неуверенно спросил он.

— Да. Попробуем по-немецки. Меня зовут Наяда. Я дочь Эли Ласкова.

Он, кажется, понял. Но решил переспросить:

— Вы сказали… что вы дочь Эли Ласкова?

— Верно. Он не был женат на моей матери, но, когда я родилась, он на ней женился.

Ахилл взглянул на Майю. Потом на Валю. Все улыбались. Разместились в плетеных креслах. Наяда достала из сумки большой складной кошелек, вынула из него фотографию и протянула Ахиллу. На фоне светлого моря — это был, конечно, калифорнийский Тихий океан — стоял загорелый седеющий мужчина с ребенком на руках, к мужчине, склоняя головку на его плечо, прижималась стройная юная женщина. Сиял солнечный день. Море, как говорится, смеялось. Женщина тоже. Эли Ласков держал на руках свою дочь и смотрел на сына.

— Вам правильно сказали. — Только сейчас Ахилл с удивлением заметил, что продолжает говорить по-немецки без усилий. «Что происходит в моем мозгу?» — подумалось ему. — Эли Ласков мой отец. Но такой фотографии у меня нет. Он, я уверен, не знал о моем существовании.

— Я понимаю. Ваша мать была балерина?

— Да. Ее звали Марина Вигдарова.

Тут Наяда быстрым движением вынула еще одну фотографию, перевернула ее и ноготь своего мизинца приложила к надписи: Marina. Ахилл взял фото, на лицевой его стороне был портрет балерины в пачке. Он впервые увидал, какой была его мать, и он, как всем тут было известно, еще не оправился от болезни. Ахилл решил, что имеет право на слезы, и они у него потекли.

Валя сказала, глядя на Майю:

— Вы устали с дороги. Может, пойдем к столу? Ахиллу как раз пора принять таблетку.

Она пошла за лекарством, тут же вернулась, Майя и Наяда поднялись, Ахилл проглотил таблетку. Валя поцеловала его, он сжал ее руку, и она поддержала его, когда он вставал. Вместе с острым чувством жалости к себе он испытывал что-то еще, необъяснимое. Если б не эта дурацкая немощь, он мог бы сказать, что ощущал мгновенье очистительного счастья. Тени матери и отца проявились. Из негатива они перешли в позитив, вот в эти две фотокарточки. Оказывается, я все еще способен взволноваться. Нервы слабы. Я смешон. Вот, обрел сестру. Наяда… Какое хорошее имя. Семейное, так сказать: воды, ручьи, родники, а где-то в туманной дали — прародитель Океан. Там утонул отец. Лицо у Наяды милое, родное, и потому родное, потому оно показалось Ахиллу знакомым, что они друг на друга похожи, и оба, брат и сестра, похожи на своего отца. Ахилл поцеловал ее, Наяда его обняла и тоже не избежала слез.