реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Розинер – Избранное (страница 25)

18px

Она увидела в афише, рассказывала позже Анна Викторовна, что опять в Москве будет Ласков, приезжавший на Бетховенские торжества еще в двадцать седьмом, когда она только-только начала учиться в консерватории. Она пришла тогда на репетицию Девятой, не пропустила ни одного исполнения, она убила на цветы все деньги, отчего целый месяц пила потом только чай и на уроке у Старика однажды грохнулась в голодный обморок — смешно. Старик привез ее к себе домой и неделю откармливал. Ах, как звучала Девятая! И еще была Missa Solemnis и Героическая тоже. Тогда маэстро Эли Ласков выглядел совсем молодым, но он уже давно был очень-очень знаменитым, а главное… Он был музыкант! — восклицала по-особенному Анна Викторовна, и только сами музыканты, те, кто были причастны, кто сами были богами и жрецами одновременно, понимали, как велик был талант Эли Ласкова, если Анна Викторовна произносила «музыкант» столь акцентированно, с таким придыханием и с такими люфтпаузами перед и после этого слова… Понятно, что впала она во влюбленность, известную артистическую влюбленность, когда любят не столь самого человека, сколько именно бога в нем, в человеке, любят, в роковом же этом случае — именно Музыку, вселившуюся в плоть, а далее — ну что ж, не позволительно ли разве обожать и это воплощение в плоть, когда прекрасный музыкант обаятелен, красив, улыбчив и совсем-совсем почти наш, советский, каким и был в 1927 году английский гражданин и гражданин мира чудесный маэстро Эли Ласков.

Шла Анна по Петровке и увидела афишу, увидела написанное красным имя давнего кумира, и чувство, жившее в ней в этот день, затрепетало — щемяще и с болезненной радостью. Боже мой, он приезжает опять! И я снова, как тогда та голодная девчонка, буду бегать на его концерты, забиваться на репетициях в угол и оттуда втайне смотреть и не выдавать, что уж не слушаю, а смотрю!.. Какая же ты дурочка, однако, Анька, думать тебе не о чем, — и тут же, словно издали на себя со строгостью посмотрев, поправилась трезво: не о ком… Это значило, что не было у нее никого, и она, перескочившая недавно двадцать пять, оставалась девушкой. Рука непроизвольно поднялась, и быстрым и мягким движением пальцы обсмотрели локон справа над бровью, под самым краем белого берета. Локон и берет, конечно же, были в порядке, Анна еще провела языком снаружи ярко накрашенных губ, — они тоже были в порядке, глянула на часики, заторопилась, заметила, как на нее уставился встречный парень, пересекла перекресток и уже у стены театра, входя в его тень, увидала впереди, как открывается дверца черной директорской «эмки». Ну их, мелькнуло у Анны, — их — означало дирекцию, всех вообще, кто управлял ею в театре, — и она замедлила шаги, чтобы ни с кем из начальства не столкнуться раньше времени. Но из «эмки», выпрямляясь с быстрой легкостью, показалась гибкая фигура в светлом бежевом костюме — спортивно-летнего, конечно, заграничного покроя, мелькнул ровный профиль, — вдруг Анна вновь сменила шаг, пошла быстрей, чем прежде, и так случилось, что она и налетела бы на Ласкова, если б он, стоя боком к ней на тротуаре, не успел отогнуться корпусом и чуть отступить назад. «Ой», — негромко вырвалось у нее, она так же быстро прошла шага три и по-глупому обернулась. Он, улыбаясь, смотрел ей вслед.

«Нет, я все-таки неисправима…» — так поздним вечером 1 сентября 1935 года писала Анна в дневнике, прочитанном позже людьми из другой эпохи, и первым, а долго единственным из всех, кто брал дневник этот в руки, был Ахилл, которому перед его шестнадцатью дала Анна свои записи — предложила коснуться обнаженного тела тайны, скрытой под черной клеенкой обложки.

Нет, я все-таки неисправима. Весь день в голове моей шум, как в репродукторе, когда перед полуночью включают Красную площадь. Часы вот-вот пробьют, и мне останется лишь потерять хрустальную туфельку из парусины, размер 37-й — для сказки многовато, милая!

И что же я сделала? Влетела на сцену, все балетные стоят едва ли уже не в позиции, чуть ли не меня одну дожидаются, чтобы начать, а я с размаху шлепнула ноты на крышку, бухнулась на сиденье, и какой меня дьявол подбил, — вдруг, не глядя ни на что, октавами прокатилась сверху вниз — финальное вступление Героической — шесть тактов с октавами и еще пять с этими аккордами, которые на остановке так и не разрешились. В общем, держу руки на клавишах, аккорд потихоньку тает, я постепенно начинаю соображать, что у меня на физиономии дурацкая нахальная улыбка, ну и прихожу уже в полный трепет. На меня, конечно, все смотрят. Впервые в этом сезоне! Пианистка Анечка со своими выходками! Спешите видеть и слышать! И тут я действительно слышу: «Браво! Браво, браво!» Это из зала, из темноты. И стук каблуков, два удара: первый — на восьмой — отчетливо, второго, при паузах, почти нет, — это то, что идет потом, пиццикато у струнных. На повторении он себе уже подпевал и за струнных, и за духовых. На паузе каблуки стихли — и… Конечно, я влепила эти три фортиссимо, продержала паузу и тихо положила руки на втором фермато. Опять все тает, и такая тишина становится, что я вот-вот зареву. Наверное, я так и сидела, опустив руки, опустив свою буйную головушку. Уже не слыхала, как они подошли, — целый хвост завивался вокруг Эли Ласкова. Он сиял и смеялся. «Браво, браво!» Как будто в этих ослепительных зубах ничего, кроме глупого «браво», еще никогда не каталось.

Чего, Анька, злишься? Я счастлива сегодня. И почему-то с самого утра — еще до…

2 сентября 1935 года. Неужто виноват Бетховен? Эти мои октавы: сверху вниз и аккорды, которые я так нахально вбила в клавиатуру? Неужели Ласков мною интересовался? Как бы то ни было, меня вызвали днем в канцелярию, вручили клавир «Садко» и сказали, что завтра в семь я репетирую с ним! Смотрели на меня с почтением и завистью. А я шмыгнула носом, потерла под ним указательным пальцем и объявила: «Вот уж не люблю гастролеров! Одна морока с ними».

— Но почему, Анечка, почему так? — заволновалась Зинаида Полуэктовна. Вполне старорежимная дама. — Он необыкновенный, ах, я бы, если бы мне!..

И так далее. Все от него с ума посходили. А я? Ты, Анька, дура. Вполне великовозрастная. (Второй раз одно и то же слово — «вполне». Следи за стилистикой, даже если пишешь для себя! Поняла? И успокойся.) Вообще впечатление от искусства не должно быть связано с личным впечатлением от (личности — зачеркнуто в рукописи Анны, фраза не окончена), кто творит. Например, Пракситель. Его скульптуры совершенны, а я о нем самом ничего не знаю. Был ли он строен и красив, выглядел ли мужественно и была ли у него густая шевелюра? Каждая музыкальная фраза у Ласкова — это линия из скульптуры Праксителя. А что же завтра сделаю я? Боже мой, он будет слушать меня. У кого-то случится разрыв сердца — у него или у меня. Не хочу я завтрашней репетиции.

Но назавтра ровно в семь репетиция началась, и началась, как Анна потом записала, «по-американски», с треском растворилась дверь, и в залу влетел Ласков. Тут же закричал, хохоча: «О, какая духота!» — бросился к окну и разом распахнул его. Вопль ужаса исторгся из гортаней вокалистов. «Сейчас же его закройте! — скомандовала Анна Викторовна. — Вы всех простудите!» И со вторым взрывом хохота Ласков захлопнул оконные створки. С той же стремительностью он пожал всем руки, оказался рядом с Анной, тряхнул ее ладонь, затем, не выпуская ее из своей, быстрым движением направил Анину руку к роялю и оставил ее пальцы повисшими над клавиатурой:

— Ну, играйте! — крикнул он ей и сел правее и чуть сзади ее стула.

Все смолкло.

3 сентября. У меня от страха застучало сердце, и я понеслась по клавиру. Его большая рука делала какие-то движения, я понеслась за рукой, потом рука понеслась за мной, затем мы в каком-то вихре понеслись вместе. Доигрываю финал — провалилась, конечно! И слышу, как он, стоя надо мной, говорит: «Браво! Хорошо! Прекрасно! Ни в одном театре мира нет такого концертмейстера, как Анна Викторовна!» Откуда он узнал, как меня зовут? Ошеломленная, поднимаю глаза, он улыбается этой своей белозубой улыбкой, смущенная, я встаю, он со смехом трясет мне руку, хлопает по плечу, поворачивается к режиссеру и начинает быстрый деловой разговор, тут же забыв обо мне. Я выскальзываю из залы и бегу в канцелярию. «Ну как, ну как?» — обступают меня. «Кажется, ничего, — бормочу я, еще не придя в себя. — Ласков похвалил». Тут посыпалось:

— А, да это он всегда хвалит!

— Обычные комплименты.

— Конечно, любезности гастролера.

Вошел кто-то из хористов и повторил его слова — ну, о том, что ни в одном театре нет такого концертмейстера. И снова все загалдели, но по-другому:

— А как же, мы — Большой!

— Анечка у нас молодец.

— Комплименты или нет, а наша Анна Викторовна замечательная пианистка!

Подумать только! Меня похвалил сам Эли Ласков! Какой счастливый сегодня вечер! И какой он милый человек! Ведь мировая знаменитость, а такой веселый и простой. И какой талант! Если подумать, то это благодаря ему я удачно справилась с клавиром. Я все время чувствовала его руку, все его темпы. Как все оправданно, какой вкус! Конечно, он великий дирижер.

4 сентября. Сегодня репетиция была на сцене. Когда режиссер объяснил певцам мизансцены, маэстро Ласков вынул из кармана коробочку с конфетами, открыл и сказал: «Берите, мадемуазель». Мне стало страшно весело, и я, как девчонка, залилась смехом. «Почему вы смеетесь?» — закричал он так требовательно, что я сразу опомнилась и сказала: потому что — мадемуазель. Тогда засмеялся он. «Да-да, я понимаю, мадемуазель и барышня, — это устарело, вы — товарищ, да? Товарищ Анна Викторовна! Пожалуйста!» И снова сунул мне конфеты. Я взяла несколько штук монпансье. «Вы хорошо смеетесь», — сказал он. Я осмелела и сказала, что это он очень весело смеется. Он захохотал на всю сцену, и я смутилась. Потом вдруг наклонился к самому уху и тихо-тихо спросил: «Мой русский язык не очень ужасный? Знаете, Анна Викторовна, я родился в Ленинграде». Я это знала. Про себя я отметила, что он сказал не «Петербург», а «Ленинград», мне было приятно это услышать. «У вас очень хороший русский язык, — сказала я и нахально спросила: — Это правда, что ваша мама родила вас в ложе Мариинского театра?» Он сделал большие глаза, кивнул, а потом принял загадочный вид: «А что было потом, вы тоже знаете?» Я спросила — что? «Вот: я родился, увидел, что нахожусь а оперном театре и запел: „То-ре-адор, смеле-е-е-ее!..“»