Феликс Розинер – Избранное (страница 24)
— Он? Вы назвали его Ахиллес — кто он? — спросил Ахилл, чувствуя, что нервничает. Это остатки вчерашней мигрени, сказал он себе, поэтому и завожусь.
— Ах, да! Вы это имя знаете — дирижер Эли Ласков?
Вот так, сказал себе Ахилл. Именно он. Разве, кроме нас двоих, разве еще кто-то третий мог сочинять оперу об Ахиллесе? Кому еще в этом мире нужен Ахиллес? Он ответил:
— Эли Ласков был дирижером довольно известным.
— Даже очень известным. В мое время — в дни моей молодости, я хочу сказать, — он царил. Я слушал его много раз. Это был, конечно, большой музыкант. Бетховен, Малер, Брукнер, Брамс — тут Эли Ласков стоял вровень с Вальтером, Клемперером, Фуртвенглером. И это при том, что был, пожалуй, лучшим в симфониях Скрябина и Чайковского. Здесь, в России, его боготворили за постановки русских опер. Он без конца сюда приезжал. Последний раз я и слышал его уже здесь. Он дирижировал бетховенскую Eroica. Он тоже, видите ли, был наполнен этой глупой верой во всемирную миссию страны социализма. Но оказался все же умнее меня. Правда, он тут бывал и подолгу жил прежде и имел достаточно времени, чтобы сравнить идеал с реальностью. Во всяком случае еще в Вене Ахиллес сказал мне, что не надо сюда ехать. Когда я спросил, почему, Ахиллес ответил, что мир социализма хочет музыку другую, не ту, что пишем мы — мой учитель Веберн, я или он, Эли Ласков, — а то, что там нужно, мы писать никогда не сможем. Уже в Москве, когда я после его концерта вошел к нему в дирижерскую, Ахиллес, увидев меня, сказал по-немецки: «
Мирович, приподнявшись, переставил свой стул к фисгармонии и сел за клавиатуру.
— Я помню вот что: Хирон учит мальчика Ахиллеса музыке. Кентавр арпеджирует на кифаре, а Ахиллес играет упражнения на двойном авлосе, — то есть арфа и два кларнета, — слушайте, что-то вроде противодвижения двух гамм в таких вот ладах…
Начали постукивать педали. Мирович заиграл, прислушиваясь и нащупывая клавиши. Ахилл замер: строго, стройно, красиво, печально:
— Право же, в этом нечто идеальное, — произнес Мирович, продолжая игру. — Голос природы. Организованное воздействие природы на орган слуха. Это слова Антона Веберна о музыке. Или Гёте?
Клавиши умолкли.
— Спасибо, Людвиг, — сказал Ахилл. Оказалось, что без привычного отчества это имя звучало легко и удобно. — Вы помните что-то еще?
— Нет. Удивительно, что хоть это помню. Вы не учитываете, мой милый Ахиллес, — меня же били? И по голове, по голове били тоже. — Он, вероятно, увидал на лице Ахилла страдание и сказал: — Простите. Что знаю — то знаю. Не слишком много, это верно.
— Нет, напротив, — ответил Ахилл. — Спасибо. Ведь я очень боялся, что музыка «Ахиллеса» окажется тривиальной. Мне было бы это тяжко узнать. А теперь я уверен, что зря опасался. Вы показали мне его письмо, его стилистику. Он действительно был большой музыкант.
— И тем не менее помнят дирижера Эли Ласкова, но не знают композитора.
— Да. «Ахиллес», по-видимому, так и не был закончен, но он все-таки многое успел написать до того, как погиб.
— Погиб? Ахиллес погиб?! — взволновался Мирович. — Разве и его…
— Нет-нет. Последний раз в Союзе Ласков был тогда, когда вы его видели. Он тогда уехал в Лондон, а оттуда в Америку. Началась война, Ласков там остался и жил в Лос-Анджелесе. Он утонул в океане в 1951 году во время прогулки на яхте. Он был вместе с… — Ахилла пронзило вдруг то, что ему предстояло сказать, он вдруг увидел себя вместе с Лерой на яхте… — со своей шестнадцатилетней ученицей. Он ее спас, но сам утонул.
— О Боже, — вздохнул Мирович. — И это тоже смерть. Он был большим романтиком. — Мирович поднял голову: — Но слушайте, а вы? А вы почему Ахиллес, Ахилл? И вы, я вижу, знаете о Ласкове немало, вы им всерьез интересуетесь. Вы не хотели бы мне объяснить? Что вам Гекуба?
— Конечно.
Как и что он мог рассказать? Всю свою жизнь, до начала которой имя «Ахилл» уже ожидало рожденья младенца на свет? Или начать с жизни тех, кто были его Фетидой, Хироном, — но что он мог рассказать о Пелее? Свести ли все просто к тому, что он, Ахилл, заинтересовался дирижером Ласковом случайно, узнал, что тот писал такую оперу — «Ахиллес» и вот расспрашивает, роется в старой музыкальной прессе, собирает материал, что-то, может, опубликует?..
— Вы, Людвиг, повторили этот вопрос Эли Ласкова: «Почему мы, композиторы, влюбляемся в пианисток?» Он что-то еще вам сказал, — кто была его пианистка?
— Н-нет… Не помню. Может быть. Но ведь мысли мои были заняты своей, как вы можете догадаться.
— Я понимаю. В общем, надо начать с его пианистки. И приблизительно с тех времен, о которых вы мне только что рассказали. Например, тот концерт, на котором игралась Eroica, — он остался не только в памяти вашей. — Ахилл потянулся к портфелю и достал из него тетрадь в черной клеенчатой обложке. — Сказать вам откровенно, вы рассказали нечто из моей судьбы.
ТРИ ИСТОРИИ
Рассказы из романа об Ахилле
Дневник Анны
В те редкие счастливые годы, когда сентябрьское прозрачное сухое солнце еще стоит над городом весь день, начало осени на улицах Москвы обозначается, пожалуй, только появлением афиш, вещающих о наступлении концертно-театрального сезона. И Анна, лишь вчера с тоской покинувшая дачу, теперь, забыв уже недавнюю предотъездную суету, шла вдоль Петровки, от Каретного, с глупым чувством обновления.
Когда потом, после того как спираль нашей темной бездомной галактики совершила несколько безумных оборотов и рассказ о том осеннем московском дне стал слушать юный, а там уже мужественный Ахилл, воспоминание об этом глупо-хорошем чувстве, вернее даже — само это чувство возникало у Анны где-то глубоко под грудью, но она так ни разу и не сказала о нем, — да и как, кому и зачем могла она поведать то, что, собственно, и поведать невозможно? И она рассказывала только о событиях этого дня, хотя уверена была, что чувство длящегося лета, новых афиш, новых туфелек, поднявших лодыжки и над ними всю длину чуть сухощавых ее ног и тем еще их удлинив, чувство этих удлиненных ног и тесной полноты груди под лифчиком, — это чувство не предшествовало событиям, а было уже их началом, — как, впрочем, вскоре стало их самым лучшим и счастливым продолжением — продолжением, может быть, никогда себя не исчерпавшим и даже со смертью Анны оставшимся где-то в пространстве, в осеннем воздухе тех сентябрей, что вот уже с полсотни лет приходят посветить на сквер перед Большим театром.