реклама
Бургер менюБургер меню

Феликс Розинер – Избранное (страница 27)

18px

Как интересно было его слушать! Как замечательно он говорил! Если бы не случилось того, что произошло позже! Тогда я могла бы помнить этот день как исключительный в моей жизни. Но все равно, я музыкант, и то, что он говорил мне, было очень глубоким и тонким. Я спросила, почему он пишет об Ахиллесе? Ведь это античный сюжет. По-моему, современность интереснее, сказала я и сама испугалась своего нахальства. Но Ласков мне не возразил. Он согласился со мной, но высказал замечательную мысль: «Вы правы, современность интереснее для нас, чем прошлое, потому что мы участвуем в современной жизни. Мы сами часть этой жизни. Но искусство, — сказал Ласков, — это всегда прошлое». Я попросила его объяснить эту мысль. Он сказал, что как только жизнь переходит в произведение искусства, она перестает быть реальностью. «Остановись, мгновенье» Фауста — это то, что делает искусство с жизнью, со временем и с событиями. Написанное произведение поэтому всегда становится остановившимся временем. Я сказала, что когда великий дирижер Эли Ласков дирижировал Третьей симфонией Бетховена, то для меня это было наоборот: Бетховен, который жил больше ста лет тому назад, становился живым, и я слышала его голос. Когда я это сказала, он сильно, до боли, сжал мою правую руку, а левую схватил и крепко поцеловал. Он этим воспользовался и долго не выпускал мои руки. Едва я попыталась высвободиться, он резко оттолкнул их. Но он не прервал разговора. Он сказал, что я подтверждаю его слова: когда звучит музыка, мы слышим прошлое, это прошлое говорит с нами. Но сегодняшний день, вот эти мгновенья и часы жизни, происходящей на наших глазах, выразить в музыке невозможно. Почему? — спросила я. Все, что Ласков говорил, было очень важно для меня, я чувствовала, что соглашаюсь с ним. Я часто задумывалась, почему произведения о нашей прекрасной жизни в советской стране, о Великом Октябре такие неинтересные. Почему нет ничего удачного?

Ласков стал мне отвечать очень медленно. Было заметно, что ему трудно подбирать нужные слова по-русски, но он очень хотел, чтобы я его поняла, и это меня очень тронуло. Он приподнялся, сел повыше. Теперь я пытаюсь пересказать то, что он говорил, и чувствую сама, как это сложно. Правильно ли я поняла его? Ласков считает, что музыка не может рассказывать о реальной жизни. Музыка не умеет фотографировать. Это умеет делать кино, это умеют делать художники. Театр (пьеса) тоже, но не так легко, как кино. А музыка не может совсем. Ласков объясняет это тем, что у музыки не реальный язык. Музыка не умеет говорить прямо, как умеют слова и картины. Язык музыки состоит из одних метафор и одних символических фраз. Это такой же язык, каким с нами говорят древние. Невозможно этим языком говорить о современном. Сегодняшний день должен стать метафорой. Реальное должно стать абстрактным, и только тогда может возникнуть музыка. А разве можно сегодняшний день сделать не живым, а абстрактным? «Вот вас, Анна». Он весело засмеялся и попытался меня обнять. Я, конечно, сразу же отметила, что он впервые назвал меня без отчества. «Как вы можете быть абстрактной, вы молодая, красивая, талантливая женщина!» Мне было так важно услышать то, что он сказал, что я даже не возмутилась, высвободилась и стала горячо говорить: «Вы сейчас объяснили то, о чем я думаю все последнее время, с тех пор, когда мы стали работать над балетом Шостаковича. Я никогда не верила, что опера и балет устарели, что эти виды музыки уже отжившие и что вообще искусство не нужно новому человеку. Я считала, что хороших и интересных опер и балетов на новые сюжеты нет потому, что талантливые композиторы их не пишут. Но Шостакович меня сбил. Когда я играю клавир его балета, я понимаю, что это очень талантливая музыка. А балет все равно глупый, примитивный. Теперь, после ваших объяснений, я понимаю, почему. Потому что в музыке изображают колхоз. При помощи музыки пытаются сделать фотографию. Правильно ли я вас поняла?» Ласков, пока я говорила, согласно кивал головой. Я говорила сумбурно, не так, как я тут записала. Но он, я видела, был очень рад тому, что я сказала. «Я видел „Леди Макбет“ и видел „Светлый ручей“ в Ленинграде и здесь, в Москве. Молодой Шостакович — блестящий талант. В опере на старый сюжет его музыка победила, а в балете о колхозе проиграла. Но я хочу сказать вам и другое. Я ездил только что в Ленинград и слушал там оперу „Тихий Дон“. Как это было ужасно! Ужасно! А вашим вождям эта опера понравилась. Я этого не понимаю! Не понимаю!» Ласков сказал это с настоящей болью в голосе. А я вернулась к началу нашей беседы и спросила (теперь я вижу, как это было наивно и нетактично): «Значит, вы пишете оперу „Ахиллес“ специально для того, чтобы она была совсем не современной?» Он посмотрел на меня как-то очень странно, глубоким взглядом, и взял мою руку — спокойно и просто, как товарищ. «Слушайте, Анна. Я расскажу вам то, о чем я никому не говорю. — Он показал на листы с рукописью его оперы. — Это опера об Ахиллесе, моем любимом герое. О древней Троянской войне; но также о мировой войне, которая происходила всего двадцать лет назад. Я был тогда солдатом британских королевских войск и воевал на континенте против немецкой армии. Против меня воевали те, с кем я учился в Лейпцигской консерватории, те, кто в Лейпциге и в Дрездене аплодировали мне в оперных театрах и после моих выступлений в концертах. У меня погиб друг. Я переживал его смерть, как Ахиллес смерть Патрокла. А потом я стоял над телом врага — бывшего виолончелиста из оркестра Мангейма. Это был мой Гектор. Теперь вы понимаете, почему я пишу оперу об Ахиллесе?» Я сказала, — наверное, слишком горячо: «Потому что вы — Ахиллес!» И тут его серьезное настроение переменилось. Он обнял меня. Обнял грубо, некрасиво и стал говорить глупости. «Неужели вы со всеми женщинами так обращаетесь?» — спросила я. И вдруг почувствовала прилив огромной нежности к нему. Он походил на обиженного избалованного ребенка, а не на маститого гастролера. Мне стало жаль его, жаль его нескладного поведения, жаль своей разочарованности в идеале. «Я люблю вас по-настоящему, но о других отношениях никогда не думала», — сказала я и неожиданно для самой себя стала говорить ему всякие нежные глупости, стала нежно целовать его. И мы провели так еще два часа — два нелепых часа, я — отстаивая нежность и любовь, он — настаивая на сексуальности. Наконец, пообещав скоро прийти, мне удалось вырваться от него.

27 января. Мое чувство раздвоено теперь, мне противно думать, какой он пошляк, и я полна все той же любви к тому, что в нем есть прекрасного, помимо этого проклятого полового вопроса.

28 января. Мы столкнулись в проходе под сценой. Не поздоровавшись, он спросил: «Вы видели сегодняшнюю „Правду“?» Я не видела. Он странно посмотрел на меня и пошел дальше. Я посмотрела ему вслед, он шел медленно, сгорбившись. Я пошла в зал и села далеко, где-то во втором ярусе. Как вяло он дирижировал сегодня. Видно, что он не в духе.

29 января. Ласков, конечно, имел в виду статью «Сумбур вместо музыки» — об опере Шостаковича. Я в полной растерянности. Я чего-то не понимаю. Как Ласков.

31 января. Зашла сегодня на его репетицию и села в десятом ряду, слева. Репетиция кончилась, Ласков остался возиться с нотами. Я сидела одна в полумраке огромного зрительного зала и смотрела на него. Подойти или нет? Подойти — конец, не подойти — конец. Ноги стали тяжелыми и не шли. Он, не оглядываясь, напряженно ждал. Я вдруг встала и ушла из зала.

1 февраля. Итак, меня берут в разъездную филармонию. Сказала о этом в канцелярии. Главный дирижер отнесся ко мне с пониманием, сказал много приятного: «Конечно, вы прирожденная артистка, в сольных концертах вас ждет успех. Работа концертмейстера ниже вашего уровня, но, если вы захотите вернуться, Большой театр всегда будет рад снова видеть вас в своем производственном коллективе». Как приятно было это услышать!

Завтра пойду в последний раз слушать Ласкова, не думая ни о чем. Сяду в ложу над сценой, буду слушать, буду смотреть на него. Наплевать на все. Будь что будет, Анька!

2 февраля. Все же я трусила и начало спектакля слушала из партера. Потом перешла на свое место в ложе. Ласков увидел меня и вдруг понесся, как безумный. Оркестр, артисты, зрительный зал — все слилось в какой-то сумасшедший восторг! Все ему прощено, все забыто! Антракт. Я гляжу, как он уходит из оркестра, во мне бьется одна и та же ужасная мысль: «Я его вижу в последний раз». У выхода из ямы он останавливается и призывно машет рукой. Я оглядываюсь, боясь, что этот жест предназначен не мне. Показываю на себя пальцем. Он несколько раз усиленно кивает. Я выбегаю из зала. Ласков стоит у дверей директорской ложи и, увидев меня, кричит: «Что это такое? Я назначил вам прийти по делу! Жду вас, а вы не идете!» Хватает меня за руку, тащит меня через ложу, полную народу, и на площадке лестницы у большого романтического старинного окна устраивает мне сцену: «Что вы со мной делаете? — задыхаясь, говорит он. — Я вас жду десять дней, схожу с ума. Я был груб, я напугал вас, — клянусь, что этого больше не будет! Все будет, как вы захотите. Вы должны прийти ко мне. Я не могу без вас, Анна!» Боясь поднять на него глаза, я гляжу на подоконник, вожу пальцем по пыльной каменной его поверхности и медленно говорю: «Если я приду к вам, все будет так, как хотите вы, а не как я. Вы иностранец, мировая знаменитость. Вы уедете. Что будет со мной?» Он настаивает: «Вы придете, и мы пойдем куда-нибудь в театр, потом в ресторан. Все будет хорошо». Я трясу отрицательно головой и чувствую себя, как крольчонок перед удавом. Он продолжает: «Завтра вечер у меня занят. А послезавтра ровно в 7 часов вечера я жду вас!» Крепко жмет мне руку и уходит.