Феликс Розинер – Избранное (страница 28)
Анна Викторовна уезжала на Урал. Судьба решила за нее — кто-то из солистов заболел, срывалась программа, — и пианистке, только что зачисленной в филармонию, велели в течение суток собраться и выехать на гастроли. Судьба подстроила ей Урал, и очень удачно, потому что, спустя шесть лет, уже во время военного голода, вновь она окажется в этих краях вместе с малышом Ахиллом, угасавшим от дистрофии, и, найдя здесь прежних поклонников и знакомых, Анна Викторовна получит сравнительно быстро карточки на продукты и начнет откармливать мальчика. Но маленького Ахилла в 36-м году еще не существовало. Нельзя, однако, сказать, что судьба, убравшая из Москвы Анну Викторовну, тогда не имела совсем отношения к жизни Ахилла. Судьба, как режиссер — дежурный ведущий спектакля, сперва свела, а потом развела двух актеров — Эли Ласкова и Анну, развела, быть может, именно для того, чтоб не Анна стала матерью Ахилла и, более того, чтоб Анна матерью не стала никогда: она всю жизнь любила Эли Ласкова и любила Ахилла. Она осталась девственницей. Нежность и ласка любви, шедшие из глубин ее сердца, воплощались в музыке и наполняли ее игру искренним и живым романтическим переживанием, что тогда, в конце тридцатых годов, было так близко слушателям, — было, просто говоря, в то время «модным», и на Анну Викторовну молились. В ее внешности — она выступала, неизменно надевая белую блузку, черную длинную юбку и черный же большой бант-галстук, — во всем ее облике было что-то загадочное, и слухи о трагической любви всюду сопровождали ее. Трагедия — тоска и боль — и в самом деле с возрастом пришли на смену нежности и ласке, репертуар ее от Шопена, Шуберта и Шумана сдвигался в сторону всегда ей близкого Бетховена, а позже, в годы завершения ее пианистической карьеры, она в поразительной, уже божественно-непостижимой отрешенности от чувственных страстей играла Баха. Ее боготворила молодежь. Ее побаивалось начальство. Когда она входила в Малый зал, чтоб услышать игру кого-нибудь из новых или уже известных, любой из них начинал волноваться: она как бы стала совестью музыкального мира, погрязающего в мелочных страстях и в ремесленничестве. Она прошла через десятилетия метафорическим воплощением музыки, самим ее трагическим, старомодным и часто смешным — живым символом.
Она вернулась в Москву через полгода, к концу лета, когда сталинское солнце 1936 года вовсю сияло над страной. В дневнике Анны Викторовны, страницы которого все прошедшее время заполнялись датами и программами ее концертов, автокомментариями и самооценками исполнения, характеристиками коллег и партнеров по выступлениям, вновь появляется имя Ласкова. Записи, относящиеся к нему, возникают на страницах дневника за осень 1936 года, а затем, после перерыва, за весну 1937-го.
Сияющая, сидела я в ложе, даже не за колонной, а в центре. На сердце было хорошо, легко и радостно. Вошла и села рядом Марина. Ей сейчас уже двадцать, а я так хорошо ее помню по балетному училищу, совсем еще девчонкой. Она так трогательно обрадовалась, увидев меня, стала расспрашивать о моей поездке, рассказала, что назначена солисткой. Она, конечно, добрый и хороший человечек, хотя и легкомысленная. «Вы тоже пришли слушать Ласкова? Какой он талантливый! Он необычный, даже странный. Он слишком увлекающийся. Ему нравится, как я танцую дочь морского царя в „Садко“. На репетиции остановился, закричал: „Браво! Смотрите на нее! Вот настоящая нереида!“ И однажды после „Садко“ он поймал меня за кулисами, стал целовать мне руки и говорит: „Но целовать нужно ваши чудесные ножки“. Я должна была бы сказать ему, что он неприлично себя ведет, но потом подумала, что он иностранец и знаменитость, может быть, у них такие шутки приняты. Он предложил мне встретиться».
И Марина в подробностях рассказывает мне историю, как две капли воды похожую на мою. «А видите, напротив сидит гражданка? Это его любовь, он приехал с нею из-за границы». У меня закружилась голова. Заставила себя досидеть до конца спектакля. Какого я опять сыграла дурака, и какой он врун! Придумал уважительную причину, чтобы не пустить меня к себе, чтобы я не мешала ему с его любовницей.
Решила все же пойти, как прежде, на его спектакль. Села, как всегда, за колонну. Нет, не могу. Я ничего не слышу, ничего не вижу, не понимаю, ревность меня раздирает. Мне слишком больно.
Не хожу на его спектакли. Разбившийся кумир. Как глупо.
Еще одна девушка. И еще одна дама. Сколько же их? Какая, однако, очередь к нему. Хороша была бы я среди них. Благодарю судьбу, что вышло как есть. Я для него чужая.
Встретила Старика. Позвала его на чай и все рассказала. Он понимает, как я мучаюсь. Советует поднять мое чувство на ту высоту, где оно было сначала, видеть в нем великого музыканта, любить в нем Музыку. «Ведь это он придал всему эротическую окраску. Но теперь он не связывает эротику с тобой. Теперь и ты должна свою любовь избавить от эротики. Это возможно, Фрейд это хорошо показал на основе понятия о сублимации. Твое творчество от этого только выиграет, а творчество для тебя самое главное».
Да будет так! Какой Старик умница! Потому-то мы, консерваторские, и прозвали его Стариком, что он такой умный и знающий, что он никогда не занимался глупостями, хотя не одна девица пыталась соблазнить его на любовь. Ведь он совсем не намного старше нас, его учеников. Он и теперь указал мне правильный путь. Но как это трудно, и как я ревную!
Пошла на концерт. Не смогла не пойти — он дирижировал «Героической». Села нарочно подальше в партере. Когда он вышел, я поняла, что ничего не изменилось: я увидела родного, милого мне человека. В мажорном эпизоде траурной части светлые слезы стали бежать у меня, стекая ко рту, я улыбалась и пила, снимая языком их соленую влагу с пылающих губ, я очищалась от всего плохого, злого, ненужного во мне, он, он и Бетховен — вместе вели меня к высоте. В этот миг я была с ним, он прижимал меня к своей груди, я физически ощутила, как мокрое мое лицо увлажняет накрахмаленную белизну его манишки под жилетом. Он дорог мне, как прежде, а он не помнит меня, повторяла я себе. Но когда симфония закончилась, он на одном из выходов, как будто что-то толкнуло его, неожиданно поднял голову, взглянул на меня в упор, протянул в мою сторону руку с платком. У меня застучало сердце. Нет, это мне показалось, сказала я себе, но сразу, в антракте, очутилась у артистической. Неподалеку от входа стояла Марина. «Вы к нему? — спросила она. — Правда же, он гениален?» Вдруг ее лицо исказила гримаса, она схватила меня за рукав и дрожащим шепотом, как в состоянии помешательства, стала повторять: «Вот, посмотрите, вот она, посмотрите, вот она идет к нему, он приехал на этот раз с ней, посмотрите на нее». Я сказала ей холодно: «Успокойся, Марина, стыдно». Я ушла с концерта.
Сегодня я познакомилась «с ней». Мы выступали в одном концерте. Говорили по-немецки. Она афиширует свою близость с Л., без конца повторяет его имя, называет его Эли. В футляре ее скрипки, на бархате внутренней стороны крышки, его фотография. Когда она вынимает скрипку, футляр она оставляет открытым, и его улыбающееся лицо видно всем. Скрипачка она хорошая, но сама на редкость несимпатична. Все его дамы несимпатичны. Может быть, и он не такой хороший человек, как мне показалось сначала.
Последний утренний концерт. Я долго не решалась, потом, в последний момент, попыталась достать билет. Мне обещали контрамарку в директорскую ложу, но принесли ее только к концу второго отделения. Неожиданно для себя я разрыдалась в коридоре и потом, зареванная, сидела в ложе. Хорошо, что он меня не заметил. Я плохо соображала, плохо слушала. Я чувствовала, что люблю его, что не хочу с ним разлучаться. Концерт окончился, и я, последним усилием вернув себе самообладание, пошла в артистическую. В тесном проходе меня обогнала «она». «А, это вы?» — небрежно бросила она и застучала каблуками впереди. Путь в артистическую был отрезан. Я осталась в проходе. Ласков несколько раз проносился мимо, он меня не замечал или делал вид, что не замечает. Когда он шел с эстрады в последний раз, я тронула его за локоть и назвала по имени. Он резко дернул рукой, быстро прошел в артистическую, и в открытые двери я видела, как, стоя ко мне спиной, он жадно пил воду. Я стояла в углу прохода и, не шевелясь, смотрела. Потом я медленно повернулась и пошла.