Евгения Райнеш – Любимый кречет шальной Крады (страница 9)
Крада невольно сделала шаг назад.
— Чего пялишься, — произнесла бабка, не оборачиваясь. Голос был и в самом деле густой, налитой, как хороший мёд. — Лесь, кикимора тебя забери, кому сказала: до солнца в зените в избу ни шагу?
— Забыл, — выдохнул парень. — Но тут такое…
— «Такое» подождёт, пока его не побеспокоят, — отрезала бабка. Она перестала мешать, положила ложку на край стола, сдвинула с огня плошку и наконец повернулась.
Лицо у неё было не просто старое, а древнее. Кожа — пергамент, испещрённый не морщинами, а письменами, смысл которых был утрачен. Но глаза… Глаза были молодые. Ярко-зелёные, как пробивающаяся из-под снега трава, и смотрели они с холодным, безжалостным любопытством.
Теперь стало видно, что на печи перед бабкой стояли ещё две плошки: в одной темнела зола, мелкая, как мука, в другой поблёскивала густая жидкость цвета перестоявшего мёда. На краю лежал частый гребень — костяной, гладкий, явно старый.
— Не мешайте, ждите, коль без спроса явились, — скомандовала она и махнула рукой в сторону лавки, стоящей в тени, подальше от печи и стола. Они с Лесем, который явно то ли очень уважал, то ли побаивался родственницу, послушно сели, даже руки на коленях разом сложили.
Крада, конечно, шею-то тянула, как-то не очень ей нравилось черное варево, хотя как бывшая жрица ничего черноведовского не чуяла. Все и в самом деле напоминало лечицу, в которой батюшка раненых да занеможивших ратаев принимал.
Бабка подула на черную массу, тронула пальцем, убедилась, что та остыла, а затем окунула в нее свой гребень и шмякнула густое варево на голову. Принялась растирать и делала это методично, энергично, будто дёгтем мазала.
Крада даже залюбовалась: неизвестный ей ритуал чем-то завораживал.
— А вы, бабушка, Глухею изводите? — поерзав, решилась наконец спросить Крада.
— Чего? — бабка Леся обернулась, застыв с вымазанным густой чернотой гребнем.
— Ну, Глухею, одну из бесиц-трясовиц?
Бабка вдруг зашлась в смехе, затряслась, словно и в самом деле в одну из лихорадочных сестер превратилась.
— Ох, девка… — выдавила она наконец, утирая выступившую слезу тыльной стороной ладони и оставляя на щеке чёрную полоску. — Насмешила. Глухею! Надо ж такое придумать.
Она покачала головой, снова взялась за гребень и с явным удовольствием продолжила мазать голову.
— Седой волос убираю, — уже спокойно пояснила бабка Леся. — А ты откуда этих трясовиц взяла? Неужели родом из глубины Чертолья? Кажется, там девок-лихорадок гоняют, когда хотят болезнь извести? Нет, гостья, я волос крашу.
— Но зачем? — если бабка не жрица, чего себя мучить?
— Чтобы, значит, не так страшно было.
— Кому? — опять не удержалась Крада, хотя Лесь пихал ее локтем.
— Да мне самой, милая. Увижу в луже — не так тошнить будет.
Лесь неловко поёрзал на лавке.
— Ба… сама же… что старость не стыд, а дело.
— Я и сейчас так говорю, — не оборачиваясь, отрезала бабка. — Старость не стыд. А вот когда внутри ты ещё идёшь, а снаружи уже стоишь, вот это скверно.
Крада прищурилась.
— Идёте куда?
— А куда ж все, — усмехнулась бабка. — Туда, где зима длиннее ночи.
Лесь снова хотел что-то сказать, но передумал. Только плечами дёрнул, будто сбрасывал невидимый груз.
Бабка Леся закончила втирать черную массу в корни, оставила её на время и взяла вторую плошку — с золотистой жидкостью. Опустила туда гребень, вытащила, стряхнула лишнее и начала осторожно, прядка за прядкой, промазывать волосы от середины длины.
От неё пошёл другой запах — сладкий, медовый, с горьковатой ноткой полыни.
— А это зачем? — не унималась Крада, забыв про осторожность. Ритуал был слишком странным и бытовым одновременно.
— Для памяти цепкой, — не глядя на неё, ответила бабка. — Седина голову вниз клонит, да прошлое поперёк настоящего ставит. Чёрное у корней — старые мысли, дурные, чтоб не лезли. Золотое по длине — что помнить надо. Добрые слова, лица, которые не стоит забывать. Чтоб не стерлись, как узор на старой прялке.
Она отложила гребень, взяла в руки прядь, разглядывая, как золото ложится на рыжину.
— Ладно, — сказала, оборачиваясь к ним. Лицо её теперь казалось ещё страннее — с чёрными мазками у корней и золотистыми бликами на основных прядях. — Чего пришли-то?
Лесь заерзал.
— Ба, про то, что раньше было. Как замерзали звери, ну, вот так — насквозь. Не в прошлом годе, а когда-то.
Бабка Леся опустилась на лавку напротив гостей, скрестила узловатые пальцы. Внимательно всмотрелась в Краду:
— А ты, девка, не простая…
— Не золотая, и ладно, — что-то старуха почувствовала, но Крада не собиралась ей свою долю сейчас выкладывать. Да и вообще… Никому здесь не собиралась.
— Ладно… — вздохнула та. — Тебе скажу…
Огонь в печи дрогнул, отбросив на её лицо причудливые тени — теперь казалось, что письмена на пергаментной коже шевелятся, складываются в неведомые знаки.
— Было это… — бабка Леся запнулась, подбирая слова, — не в одну зиму. В три зимы подряд. Сперва думали, моровое поветрие. Потом кивали на шалости нечисти. А после… после уж и не знали, что думать.
Крада подалась вперёд:
— И что же это было?
— Не то болезнь, не то колдовство. Звери замерзали не снаружи, а в самом нутре — кости белели, как лёд. И не просто белели, будто инеем покрывались. Узорчатым, с прожилками.
Лесь нервно сглотнул:
— А люди?
Бабка помолчала, разглядывая свои руки.
— Люди… Люди тоже болели. Но не так. У одних жар, у других — холод в костях, третьи вовсе засыпали и не просыпались. А кто просыпался — тот уже не совсем человек был. Глаза… глаза у них становились как у тех зверей — пустые, стеклянные.
Крада невольно сжала кулаки:
— Вы знаете, откуда это пришло?
— Знаю. — Бабка подняла на неё взгляд, и зелёные глаза вдруг показались не молодыми, а древними, как сама земля. — С севера. Из-за Чёрного перевала. Там, где зима не кончается. Где время стоит, а души не находят пути.
Лесь вздрогнул:
— Так это… всё-таки Морок?
— Морок — лишь тень того, что там живёт. — Бабка провела рукой по волосам, и чёрные с золотом пряди заиграли в свете огня. — Он напускает свой туман, чтобы сохранить пути, ведущие к Прави, от неправильных людей. С ним договориться всегда можно — плошку молока поставишь у порога, если морозцем схватилось, принял Морок дар, предупредил, что из дома в этот день лучше не выходить. Ратаи с ним дела имеют, когда нужда есть, призыв устраивают «наведение морока» на ворогов. А это другое, оно приходит в самую длинную ночь, когда солнце забывает вернуться… То, что зовёт по именам, шепчет из-подо льда.
Крада почувствовала, как по спине пробежал холодок:
— Вы говорили, «где зима длиннее ночи». Это туда?
— Туда. — Бабка кивнула. — Где время остановилось, боги забыли свои имена, а люди стали тенями. Где…
Она вытерла руки, и взгляд её стал тяжёлым, как будто она поднимала камень, который много лет лежал на душе.
— Было это… лет семнадцать. Может, чуть больше. Нашли её у Чёрного ручья, на самом краю болота поздней осенью. Стояла в одном рваном платье, босая, по колено в ледяной воде. И смотрела… не пойми куда. Красивая, до жути. Волосы как ночь, а глаза — пустые. Совсем пустые. Ни имени, ни памяти. Ничего.
Крада почувствовала, как что-то ёкнуло у неё внутри. Глухое, смутное.
— Привели в деревню. Думали, из тех, кого разбойники ограбили да в лесу бросили. Дали имя — Ненаша. Потому что не наша. Пригрел ее дядька Разум, он ещё не старый был, вдовец — пожалел. Взял к себе. А она… Она и вправду как не от мира сего. Рук не прикладывала к тяжёлой работе, будто не умела, и ничего не говорила, может, не научили, а может, не могла. Но взглядом… Успокаивала. Бывало, ребёнок зайдётся в крике — она посмотрит, и тот затихает. Корова беспокоится — подойдёт, погладит, та как шелковая становится.
Бабка уставилась на свои руки.
— И всё бы ничего. Да только началось вокруг неё. Не то чтобы плохое. Просто… не так. Молоко у соседей не скисало, а становилось сладким, как мёд. В амбаре у Разума мыши перевелись, не травил никто, просто ушли. Вдруг у его избы зацвела старая, сухая яблоня. Стояла такая — вся в инее, но в цвету.
Бабка прищелкнула языком, словно вспоминая чудо, которое видела когда-то. Лесь ахнул. Крада застыла, слушая.