Евгения Корешкова – Я - Волна. Каскад (страница 2)
А еще завтра я, хоть и страшно, папину похоронку внимательно посмотрю. Сегодня бабушка ее из рук не выпустит. А может, ошиблись? Может, жив он? Говорят, и такое бывает.
Мама моя, Вера Петровна Ермолаева – врач-хирург. Ушла на войну одной из первых. Через месяц, как всё началось, уже в июле.
Отец больше не уезжал в свои геологические экспедиции искать нефть по тайге и болотам. Он перешел работать в железнодорожное депо. Дочь, то есть я, была теперь на нем. На фронт его не взяли, как ни рвался. Сказали в военкомате, что старше пятидесяти не берут, а ему уже пятьдесят один в сорок первом исполнился.
Я у них с мамой поздний ребенок. Был еще брат, Александр, но он утонул в четырнадцать лет. Тогда, далекой поздней осенью, под первый лед речки Банницы провалилась чья-то собака. Он и полез доставать. Собаку вытащил, а сам выбраться не сумел. Мне тогда пять было. Я его только смутно помню. Без него уже выросла. И в сентябре сорок первого я пошла учиться в девятый класс. А теперь уже в десятом.
Вспомнилось вдруг, как тогда, в середине сентября, у нас с папой состоялся серьезный разговор, который я хорошо запомнила.
Подавая дневник отцу на подпись, я знала заранее, что получу взбучку. Три «плохо» за неделю по немецкому языку. Мы всем классом начали бастовать против изучения фашистского языка, хотя до этого бунта было у меня по этому предмету твердое «отлично». Как и по большинству остальных предметов. Оценок «хорошо» немного. Но отличница из меня не получалась всё равно. Ну и ладно. И так сойдет.
Отец, прихватив злополучный дневник, увёл меня в огород, к бане, на скамеечку.
– Запомни, дочка, – сказал он тогда, – язык врага нужно знать в совершенстве. Конечно, сюда, в Рощинск, мы немца ни в коем случае не пропустим, но уметь разговаривать на немецком без запинок ты должна. Вот, как хочешь, хоть наизнанку мне вывернись, а чтоб к следующей неделе ты все это безобразие исправила. И чтоб такого непотребства в твоем дневнике больше я не видел. Маме было бы стыдно за тебя. Иди к квартирантке, она еврейка, у них язык на немецкий похож очень, и по-немецки она тоже хорошо умеет. Упрашивай, чтоб она тебя учила разговаривать. В школе так не научат. Там только читать-писать да переводить. А говорить – это надо с тем, кто с рождения тот язык знает. Чтоб и произношение правильным было. Мне уже поздно учить, мозги закостенели, а ты еще можешь. Договаривайся, и каждый день с ней занимайтесь между делом, пока она за своей машинкой сидит. И ты рядом с каким-нибудь рукодельем садись. И говори с ней. Много и на всякие темы. Только на немецком. Так что, давай, дочь, не позорь меня такой успеваемостью.
Папа, как работал до войны в геологических экспедициях радистом, так радистом на фронт и ушел. После гибели брата, поздней осенью сорок первого, он достал из стола свой ключ от радиопередатчика. Сам радиопередатчик и радиоприемник, еще в июле сорок первого заставили сдать. Как было написано в приказе: «на ответственное хранение». Простым обывателям это было просто обидно и неудобно. А радиолюбителям-коротковолновикам, как отцу, со своим официально зарегистрированным позывным, такое буквально ножом по сердцу. Словно часть тебя взяли и наживую отрезали.
Осталась только осиротевшая сеть антенн над нашим домом. Да стопка QSL-карточек. Бумажное подтверждение проведенного радиосеанса с другим радиолюбителем. Их присылали по почте. Я любила их перебирать, смотреть картинки, читать чужие позывные.
Принимала радиограммы от отца, когда он уезжал в экспедиции, лет с десяти. Мы специально заранее оговаривали день и время. Нужную волну я вызубрила наизусть. И научилась уверенно находить ее в оглушающей разноголосице эфира. Специально для меня папа вёл передачу очень медленно, даже чрезвычайно медленно, чтоб я успевала принять, а потом сообщить матери, что отец жив-здоров, видел медведя и много белок.
У меня на столе всегда лежал альбомный листок с расчерченной отцом табличкой. Алфавит русский и латинский, напротив – знаки азбуки Морзе и соответствующий каждой букве напев. Да, морзянку учат не тупой зубрежкой, а напеванием. Например: А – Ай-даа: точка-тире. Б – тире и три точки: Баа-ки-те-кут. И так далее. Чтоб удобнее запоминалось. И я уже могла отбить ему ответное: «Все хорошо. Любим. Ждем».
Сначала отбивала морзянку с такими паузами и ошибками, что где-то далеко-далеко в сибирской тайге то улыбающийся, то хмурящийся отец с трудом понимал, что именно ему передают. Потом уже быстрее пошло и понятнее. А потом и вовсе хорошо.
Второй ключ для себя папа собрал сам, отдав мне стандартный, более удобный.
– Ну что, доча, давай всё вспоминать и наверстывать упущенное. Нельзя мне форму терять.
Каждый вечер мы садились за стол друг напротив друга. Один передавал, другой принимал. Потом наоборот. На слух, по стуку.
– Пап, ну давай помедленней, – умоляла его я, чуть не плача, – я не успеваю за тобой.
– А ты успевай! Не ленись. Не маленькая уже. Должен ведь кто-то мне помогать. Не бабушку же мне в пару сажать.
Я обижалась, злилась, плакала, но два часа каждый вечер мы занимались непременно. Два часа морзянки. Два часа разговорного немецкого. Каждый день. Без выходных.
– Вот школу окончишь, будет у тебя дополнительная профессия, – говорил мне тогда папа. – Можно на телеграф работать идти.
А потом отец ушел на фронт. Как он сумел военкома уговорить, не знаю. Конец мая был тогда. Сирень цвела. С большим букетом я папу и провожала. И долго вдоль путей за эшелоном бежала, пока тот из виду не скрылся.
Накануне отъезда папа долго сидел на крыльце с Фирочкой, что-то ей, видимо, наказывая и объясняя. А я, когда могла, подслушивала.
– Что ж, – говорил он ей тогда, – дочери почти шестнадцать уже. Паспорт скоро получит. Самостоятельная, почти взрослая. Не малого ребенка оставляю. А мать-то стара уже, ей самой бы до себя. Ты, пожалуйста, пригляди за ними обеими, Фирочка.
А я обиделась тогда, что не со мной он разговаривал.
Отвоевать ему пришлось всего лишь три с половиной месяца…
***
Я выдрала с гряды две огромных кормовых свёклины – по одной в каждое ведро, больше не влезало. Нужно было нарезать козам и на вечер, и на утро. Села на кряжик возле бани, вытащила из щели в стене тяжелый нож-косарь и начала резать свёклу на пенёчке. Мне было тошно, грустно, тоскливо и немного обидно. Почему же именно бабушка, – единственный родной человек, – вот уже неделю сидит в комнате как чужая? То плачет с причитаниями, то подолгу смотрит в одну точку, ничего вокруг не видя. То начинает собирать у себя с кофты и юбки невидимые никому, кроме нее, соринки. Всё теперь свалилось на меня: и школа, и по дому все дела, и карточки отоварить…
Я со всей злостью воткнула нож в свёклину, как будто в фашиста, и он застрял. Покачала – никак. Вздохнула, взяла полено, стала стучать по рукоятке, вколачивая нож еще глубже, чтоб прорезал овощ-переросток насквозь и высвободился уже.
Несколько отчаянных ударов – и рукоятка сломалась! Обе деревянные щёчки отпали. Одна из них к тому же развалилась пополам. Всё! Теперь этим ножом пользоваться не получится. С грехом пополам, я при помощи того же полена дорезала, а вернее, кое-как нарубила свёклы.
Еще раз вздохнула, посмотрела на короткий хвостик только что угробленного мной ножа с двумя дырками для клёпок вместо нормальной рукоятки. Обтерла темное лезвие тряпицей и, грустная, пошла к соседу.
– Дядь Миш, – позвала я, постучавшись на крыльце, – выйди, пожалуйста, а!?
Пожилой, худой донельзя мужчина, еле слышно шаркая унтами (он носил их круглогодично из-за больных ног), подошел к двери, открыл.
– Нюрась, что-то случилось?
Он всегда звал меня так – странно, с еле слышной смешинкой в надтреснутом голосе.
– Вот, – я со всхлипом протянула ему нож на ладонях.
– От-так пёрышко! – засмеялся он. – Знатный кишкоправ! Ты никак на большую дорогу собралась? Гоп-стопом шалить?
– Ладно тебе смеяться, дядь Миш! Сломался, видишь? Поправить сможешь?
Он принял нож, повертел в тонких, узловатых пальцах, расписанных фиолетовыми наколотыми перстнями.
– А давай-ка сделаем так: оставь пока мне свой шпиллер. И сбегай быстренько до вокзала. Там в буфете погляди Валета. Ты его знаешь – брюнетистый такой, хромой на левую ногу. Скажи ему, чтоб ко мне заглянул.
Я знала, что сосед был совсем непрост, и личности к нему наведывались подозрительные и жутковатые. Он жил один. Соседка из дома напротив мыла у него полы и стирала белье. Я же ходила для него в библиотеку и в магазин. Самому ему ходить туда было сложно. По дому только, и то с трудом. Брала ему книги по спискам, которые он составлял для библиотекарей мелким каллиграфическим почерком. А читал сосед много и регулярно.
Продукты ему покупала на базаре тоже по списку. И три раза в неделю приносила литровую кринку парного молока и пяток яиц. Иногда яблоки. Он всегда встречал меня с улыбкой, угощал шоколадными конфетами. А в прошлом году сосед целую четверть занимался со мной математикой, когда я пожаловалась, что ничегошеньки уже не понимаю.
Тот же дядя Миша, еще года два назад сказал, чтобы я ходила по городу, никого не боясь – никакой шпаны. А если кто попытается обидеть, говорить ему. Он же посоветовал привязывать коз у него за домом. Никто не тронет. И вправду, не трогали. Хоть на улице что оставь – не возьмут. Словно некая укрывающая тень над нашим домом витала.