Евгений Жуков – Бросающий камушки (страница 2)
Как и я. Как и все мы. Но это я понял не здесь, а в библиотеке Симонопетра, за каталогом рукописей, в два часа ночи, когда братия спала и только дежурный свет горел над моим столом, — понял не из книги, а из того, как свет лежал на странице: ровно, безусловно, не спрашивая, достойна ли страница света.
Я положил камень на колено и стал смотреть на волну, ближнюю, ту, что набегала на берег в десяти шагах от меня. Она подходила — ровная, невысокая, серо-зелёная — и в последний момент заворачивалась, закручивалась, как будто хотела заглянуть под саму себя, как будто хотела увидеть, что там, внизу, на песке, — и падала, и разливалась, и отступала, оставляя после себя полосу мокрого, тёмного, блестящего песка, который несколько секунд лежал неподвижно, а потом начинал тускнеть, подсыхать, бледнеть — и исчезал, сливаясь с остальным берегом, так что через минуту уже нельзя было сказать, где именно она дотянулась.
Хотела ли она заглянуть? Я поймал это слово — «хотела» — и задержал его, как задерживают в руке монету, разглядывая, настоящая ли. Мы говорим: волна хотела, ветер решил, камень не сопротивлялся — и за каждым из этих слов стоит допущение, настолько глубоко вросшее в язык, что мы перестали его замечать: допущение о воле. О том, что всякое движение — результат чьего-то выбора. Камень мог сопротивляться, но не стал. Волна могла не набегать, но захотела. За каждым событием — кто-то решающий.
Но ведь это неправда. Волна не выбирает набегать. Она набегает потому, что ветер гонит воду, а ветер дует потому, что воздух движется из области высокого давления в область низкого, а давление различается потому, что солнце неравномерно нагревает поверхность земли, — и каждое «потому что» ведёт к предыдущему «потому что», и нигде в этой цепи нет момента, где кто-то встал, огляделся, взвесил варианты и решил: пусть будет так, а не иначе.
И мне пришло в голову — не впервые, но, может быть, впервые так отчётливо, здесь, на берегу, глядя на эту волну, которая не знала, что она волна, — что с нами дело обстоит точно так же. Что допущение о воле, которое мы безотчётно прилагаем к себе, к своим решениям, к своей жизни, — столь же привычное и столь же ложное, как слово «хотела» применительно к волне.
Мы говорим: я выбрал.
Но что это значит?
Вчера — или это было позавчера, или неделю назад, я не помню точно, и это неважно, — я стоял на кухне и выбирал, пить ли мне чай или кофе. Это казалось свободным выбором. Два варианта, оба доступны, ничто не мешает, ничто не принуждает. Я выбрал кофе. И казалось, что я мог выбрать чай.
Но если быть честным — а утро располагало к честности, — если быть по-настоящему честным, то я выбрал кофе потому, что хотел кофе. А хотел кофе потому, что... почему? Потому что не выспался? Потому что привык? Потому что вкус кофе связан для меня с чем-то, что я ощущаю как бодрость, как пробуждение, как начало? Всё это — причины. И ни одну из них я не выбирал.
Я не выбирал недосыпать. Я не выбирал привычку. Я не выбирал ассоциацию вкуса с бодростью — она сложилась сама, за годы, из тысяч утр, из которых ни одно не было результатом моего решения быть именно таким человеком, который любит кофе по утрам.
Можно возразить: но ведь это мелочь, кофе или чай. А вот серьёзные решения — уехать или остаться, простить или не простить, верить или не верить — вот где настоящий выбор, вот где свобода.
Но и это — при ближайшем рассмотрении, при том самом внимании, которому учит берег, — и это оказывается устроенным точно так же. Я решил уехать потому, что думал, что в миру мне тесно.
Я решил уйти в монастырь потому, что думал тогда, что чувствую призвание. Но чувство призвания — я его не выбирал; оно пришло ко мне в храме Святого Димитрия, в Салониках, в двадцать лет, как приходит удар — внезапно, без предупреждения, без моего согласия. И я принял его за голос Бога. Может быть, это и был голос Бога. Но я не выбирал его услышать.
Но чувство тесноты — я его не выбирал; оно пришло ко мне из того, кем я уже был к моменту, когда оно явилось, из моего нрава, из моих предпочтений, из моего прошлого. Кто-то решает простить потому, что боль обиды стала тяжелее, чем удовольствие от правоты; но соотношение этих тяжестей — его никто не назначает, оно складывается из чего-то, что было до того, как человек начиает выбирать.
Тут было важно не отвести взгляд. Было бы легко — и я это знал, потому что делал это много раз, — было бы легко сказать: ну да, конечно, наши решения имеют причины, но за причинами стоит что-то ещё, что-то глубже, что-то, что выбирает между причинами, что решает, какой причине подчиниться, а какую отвергнуть. Некий внутренний судья, не зависимый от свидетелей.
Но если спросить этого судью — на каком основании ты выносишь приговор? — он укажет на свои предпочтения, на свои ценности, на свои представления о справедливости. А откуда взялись эти предпочтения? Из его опыта, из его воспитания, из того, что с ним произошло, из того, кем он был до того, как стал судьёй. И если проследить эту цепь до конца — а я следил, год за годом, книга за книгой, бессонная ночь за бессонной ночью, — то она уходит в такую глубину, где уже нет никакого «я», которое что-то решало.
Есть мысль — я впервые встретил её у Эдвардса, но потом обнаружил повсюду, куда ни обращал взгляд, — мысль простая и неопровержимая, как этот камень в моей руке: если мой выбор определяется моим характером, то я отвечаю за свой выбор лишь в той мере, в какой отвечаю за свой характер. Если мой характер сегодня, назовём его просто «то, какой я есть сейчас», — если этот характер сложился из моих вчерашних решений, то за него я отвечаю лишь в той мере, в какой вчерашние решения были свободны. Но вчерашние решения определялись позавчерашним характером. А позавчерашний — ещё более ранними решениями. И так далее, звено за звеном, год за годом, — пока цепь не приведёт туда, куда она неизбежно приводит: к началу, к рождению, к тому первому мгновению, когда ребёнок ещё не принял ни одного решения, ещё не обладает никаким сформированным характером, а обладает лишь тем, что ему дано, — темпераментом, задатками, устройством нервной системы, первым криком, первым вдохом.
И за это — за этот темперамент, эти задатки, этот первый вдох — ребёнок, очевидно, не отвечает.
Цепь оборвалась. Вернее — не оборвалась, а обнаружила свой исток, и исток этот лежит не во мне. Весь мой характер, все мои решения, все мои «свободные выборы» восходят к тому, чего я не выбирал: к тому, каким я был рождён. А то, каким я был рождён, определено тем, что было до моего рождения, — генами, обстоятельствами, историей рода, — и ничто из этого я не контролировал, потому что меня ещё не было.
Камень в моей руке не выбирал свою форму. Но форма у него есть. И она прекрасна.
Я сидел и смотрел на волну — новую, следующую, — и вспомнил, как когда-то, в прежние годы, на этом самом витке мысли обычно начиналась паника. Потому что если нет свободного выбора — то нет ответственности, и нет заслуги, и нет вины, и всё, на чём стояла моя вера, моя мораль, моё представление о себе как о ком-то, кто может и должен стараться, — всё это рассыпалось, как рассыпается подсохший песок, если по нему провести пальцем.
Но сейчас — на берегу, в утреннем свете, с камнем на колене, — сейчас паники не было. Была, как ни странно, тишина. Была та самая тишина, которая наступает, когда перестаёшь бороться — не потому что сдался, а потому что обнаружил, что бороться не с кем.
Когда-то мне говорили — и я верил, я так хотел верить, — что человек создан свободным, что в этом его достоинство, его образ Божий, его отличие от камня, от волны, от всего, что движется по необходимости. Что Бог дал нам способность выбирать — между добром и злом, между Ним и не-Ним, — и что в этой способности заключено наше величие и наша трагедия. Я принимал это; это казалось красивым; это казалось правильным.
Но потом — медленно, очень медленно, как вода обтачивает камень, — стали приходить вопросы. Если Бог свободен — выбирает ли Он между добром и злом? Колеблется ли Он? Взвешивает ли варианты? Нет; всякий, кто знает хоть что-нибудь о Боге, ответит: нет. Бог не колеблется. Он непосредственно видит благо и желает его. Это и есть совершенная свобода — свобода от колебания, а не свобода колебаться.
Но тогда — и это было как удар, как камень, попавший не в воду, а в стекло, — тогда наша способность колебаться между добром и злом — это не образ Божий. Это его отсутствие. Зеркало, в котором лицо Бога не отражается, а искажается. И строить на этом искажении всю антропологию — всё понимание того, кто мы есть и как спасаемся, — это значит строить на песке, но не на том хорошем, плотном, мокром песке, на котором я сидел, а на рыхлом, сухом, который осыпается при первом прикосновении.
И тут мысль сделала ещё один поворот — неожиданный, точно волна, которая, откатываясь, вдруг подхватывает ракушку и выносит не в море, а, напротив, выше на берег.
Может быть — только может быть, — сама идея свободной воли и есть тот плод, который был сорван в саду. Не какое-то давнее непослушание, не нарушение запрета, не отдельный поступок — а нечто более тонкое, более проникающее, более разрушительное: убеждённость, что я — отдельный. Что я — автономен. Что между мной и тем ветром, который несёт всё сущее, есть зазор, и в этом зазоре помещаюсь я, мой выбор, моя воля, мой суверенитет.