реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Жуков – Бросающий камушки (страница 1)

18

Евгений Жуков

Бросающий камушки

Глава 1. Берег

Песок был холодным, — и это было первым, что я почувствовал, раньше, чем увидел море, раньше, чем услышал его, — холод мелкого, плотного, ночного ещё песка под босыми ступнями, тот особенный предрассветный холод, который не жжёт, а скорее напоминает, что ты есть, что у тебя есть кожа и что кожа — это граница, за которой начинается всё остальное.

Я остановился. Море было ещё почти невидимым; я угадывал его по звуку — ровному, низкому, не то чтобы громкому, но заполняющему собой всё пространство, какое только может вместить ухо, и ещё немного сверх того. Потом глаза привыкли, и я различил линию, где темнота воды переходила в темноту неба, — впрочем, «переходила» — неверное слово, потому что перехода не было; была еле заметная разница плотности, как будто небо — это то, что остаётся от моря, когда из него вынимают тяжесть.

Светало не оттуда, откуда я ждал. Я почему-то был уверен, что свет придёт со стороны воды, поднимется из-за горизонта, как это рисуют на открытках, — но первым посветлело небо надо мной, высоко и чуть позади, так что я не заметил этого, пока не увидел, что песок под ногами уже не чёрный, а серый. Свет пришёл не ко мне; я обнаружил себя уже внутри него. Не озарение — а обнаружение: не свет вспыхнул, а глаза открылись, и оказалось, что он был всегда.

Я сел.

Так садятся, когда некуда больше идти, — или когда уже пришёл. Я садился так однажды, давно, на другом берегу, на камнях Уранополиса, с рюкзаком, в одежде, купленной накануне на рынке, потому что своей у меня не было, — вернее, была, но я оставил её там, откуда пришёл, и возвращаться за ней не собирался. Тогда песок тоже был холодным, и тоже было рано, и тоже не хотелось объяснять — зачем.

Песок принял меня — принял, как принимает не то, что ждёт, а то, что не умеет не принимать: без усилия, без уступки, просто подавшись, просто сделавшись мягким в том месте, где я решил сесть, хотя я и не выбирал места, — сел там, где остановились ноги. Подо мной было чуть влажно и холодно; сырость проступала снизу, и колени, подтянутые к груди, зябли, и это было неприятно — самую малость, — как неприятен первый глоток холодной воды натощак, который сначала тревожит горло, а потом оказывается тем единственным, чего горло и хотело.

Море было передо мной.

Я смотрел на него и пока ещё не думал ни о чём, — вернее, думал, но так, как думает человек, только что проснувшийся: мысли проходили, не задевая, не требуя, чтобы я за ними следовал, и было в этом что-то похожее на дыхание, — не моё дыхание, а чьё-то более ровное и более глубокое, чем моё, — дыхание, которое существовало до меня и будет существовать после, и которое я сейчас просто слышал, просто не мешал ему, просто сидел рядом.

Рядом. Слово, которое я разучился произносить за пятнадцать лет. Там, откуда я пришёл, не сидели рядом. Стояли — перед иконой, перед аналоем, перед Богом. Всегда — перед. Никогда — рядом. Рядом я сидел только однажды, давно, на балконе, и кто-то читал книгу, и ветер перевернул страницу, и рука легла на неё, удерживая, — и этот жест я помнил яснее, чем любую молитву.

Много лет я учился стоять перед Богом — и разучился сидеть рядом с человеком. Это было бы смешно, если бы не было так точно устроено: монастырь учит вертикали — подъёму, восхождению, лестнице Иакова, ступеням, каждая из которых уже и холоднее предыдущей, — и ты поднимаешься, и воздух делается реже, и в какой-то момент обнаруживаешь, что на той высоте, которой ты достиг, уже не с кем разделить хлеб, — не потому что хлеба нет, а потому что рука, протягивающая хлеб, давно забыла, как это — протянуть не вверх, а в сторону, туда, где кто-то сидит рядом и тоже голоден.

Когда-то я думал, что созерцание — это усилие. Что нужно сесть определённым образом, закрыть глаза, направить внимание, удержать его, вернуть, если оно уйдёт, и снова удержать, и снова вернуть, — и что Бог находится в конце этого усилия, как приз, как вершина, как свет, который откроется тому, кто достаточно долго и достаточно правильно старался. Я думал так долгие годы — в келье, на камне, на краю обрыва над Эгейским морем, в монастыре, который висел над пропастью и не падал, и я считал, что не падать — это и есть вера. Я старался. Я направлял и удерживал и возвращал, и строил из своего внимания лестницу, ступень за ступенью, полагая, что каждая ступень приближает меня к чему-то, что расположено выше.

Но сейчас я сидел на песке, и ничего из этого не делал, и ничего из этого не собирался делать, — и мне было так хорошо, как не было, кажется, никогда за все годы, когда я старался.

Это непросто объяснить, — может быть, потому что объяснять тут нечего, а объяснение портит то, что само по себе прозрачно. Мне было хорошо не потому, что я чего-то достиг, и не потому, что я от чего-то отказался; мне было хорошо потому, что я сидел, и песок был холодным, и море было передо мной, и рассвет наступал не оттуда, откуда я ждал, а откуда-то сверху, сам по себе, не спрашивая ни у кого разрешения.

Первый луч тронул воду далеко от берега — настолько далеко, что я не был уверен, вижу ли я действительно свет на воде или только хочу его увидеть. Потом он стал определённее — узкая, подрагивающая полоса, не золотая, как пишут в книгах, а скорее белёсая, молочная, похожая на след, который оставляет палец на запотевшем стекле. И она расширялась — медленно, медленно, — и чем шире она становилась, тем яснее я видел, что свет не ложится на воду, а выходит из неё, как будто вода всю ночь хранила его в себе и теперь отдаёт, — не мне, не берегу, не небу, а просто отдаёт, потому что таково свойство воды — отдавать то, что в ней есть, когда приходит время.

Я поднял камушек. Он лежал рядом с моей рукой, гладкий, плоский, серый — из тех, что хорошо летят, если бросить правильно: не вверх, а почти параллельно воде, с лёгким вращением, чтобы камень не вошёл в воду, а коснулся её и оттолкнулся, и снова коснулся, и снова. Я не бросил его. Я держал его в руке и чувствовал его вес — лёгкий, но определённый, — и гладкость его поверхности, и то, как хорошо он лежит в ладони, как будто ладонь создана для того, чтобы держать камни, — или камень создан для того, чтобы лежать в ладони, — и я подумал, что между этими двумя возможностями, может быть, нет разницы, и что сама эта мысль о разнице — привычка ума, который хочет знать, что для чего, кто причина, а кто следствие, кто первый, а кто второй.

Камень лежал в руке. Море шумело. Светало. И тогда я подумал — или не подумал, а просто заметил, как замечают, что дождь уже кончился, хотя не заметили, когда он начался, — я заметил, что камень ничего от меня не хочет. Он не ждёт, чтобы я его бросил, не ждёт, чтобы я его понял, не ждёт даже, чтобы я его держал; он лежит в ладони с тем абсолютным безразличием, которое, если смотреть на него достаточно долго, оказывается не безразличием, а самой чистой формой согласия — согласия быть тем, чем он уже является, в том месте, в котором он уже находится, без усилия, без заслуги, без причины. И мне пришло в голову, что за все это время в монастыре я ни разу не достигал того, чем этот камень обладает от рождения.

Дома, в Перее, в квартире с балконом, из которого видно этот же залив, сейчас тихо. Она ещё не вернулась от сестры.

И если бы кто-нибудь спросил меня в эту минуту — зачем ты здесь? — я бы не нашёлся, что ответить, и это было бы самым точным из всех возможных ответов.

Есть люди, которые уходят из дома, чтобы искать Бога, — и есть люди, которые возвращаются домой, потому что перестали Его искать и именно поэтому, может быть впервые, — нашли. Я не знаю, к каким из них принадлежу. Я знаю только, что все эти годы я кроил себе парус по лекалам, которые мне дали, — а ветер всё это время дул не в парус, а мимо, и я не замечал этого, потому что был занят кройкой. И вот я сижу без паруса, на песке, и ветер наконец касается меня — не парусины, не ткани, не того, что я сшил и назвал верой, — а меня самого, кожи, лица, той границы, за которой начинается всё остальное, — и мне нечем возразить этому ветру, потому что возражать можно мысли, а ветру можно только подставить лицо.

Глава 2. Камень

Камень, который я поднял, был гладким, — но не той гладкостью, что бывает у вещей, сделанных руками, у отшлифованного стекла или полированного дерева, — а другой, более сокровенной, которую я назвал бы гладкостью согласия, если бы эти слова не звучали так странно применительно к камню. Он был гладким, потому что не сопротивлялся. Вода обтачивала его — год, десять лет, тысячу — и он не сопротивлялся, не потому что решил не сопротивляться, а потому что камню нечем сопротивляться воде; у него нет органа сопротивления; он просто лежит, а вода делает с ним то, что делает вода, — и в результате этого многолетнего делания камень становится таким вот: гладким, плоским, тёплым в ладони, совершенным.

Я перевернул его. С другой стороны он был чуть шероховатым, чуть более тёмным, и в маленькой впадине — с ноготь мизинца — застыла капля воды, как будто море не хотело совсем отпускать его и оставило за собой место, крошечный залив в теле камня. Кто выбрал эту форму? Камень не выбирал. Вода не выбирала. Но форма — вот она, в моей руке, и она единственна, и она совершенна в своей единственности, — ни один другой камень на этом берегу не имеет такой же впадины, такого же изгиба, такого же соотношения гладкости и шероховатости. Камень стал собой не потому, что выбрал, а потому что лежал там, где лежал, и вода текла так, как текла, и время длилось столько, сколько длилось. Весь он — результат того, что с ним происходило. И при этом весь он — неповторим.