реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Тростин – Чайковский. Истина русского гения (страница 30)

18

Шедевр Чайковского в опере, бесспорно, – «Пиковая дама». Нежный по всему своему душевному складу лирик, [здесь] Чайковский достигает высокого драматизма. Первый раз она давалась при дворе. Тут случился комический эпизод. Герман – Фигнер является на сцену почти в самом начале первого действия. Государь приехал, пора начинать, а Фигнера нет. Известно, что роль сестер Фигнера в покушениях на Александра II влияла на отношение царя к любимцу публики: он не любил его и нехотя терпел на сцене, тем более что придворная камарилья всячески нашептывала и чуть не пугала угрозой покушения певца во время представления. Его попытки добиться через влиятельных друзей свидания их матери с В.Н. Фигнер в Шлиссельбурге неизменно терпели фиаско. Вспоминаю другой случай: в одном концерте, на который приехал Александр III, должен был петь Фигнер, который отказался по болезни. Царь рассердился и приказал привести злополучного певца. Через час приехал Фигнер, бледный, дрожащий, и так хрипло пел, что нельзя было не поверить, что он действительно болен. Возвращаюсь к моему рассказу. Директор Всеволожский баловал Фигнера и позволял ему, против театральных правил, костюмироваться дома. И вот Фигнера нет. Посылают гонца за гонцом. Всеволожский растерянно мечется за кулисами, хватает Чайковского за руку, умоляет пойти занять государя, набрасывается на ни в чем не повинного режиссера Кондратьева, а Фигнера все нет! Александр, видя в этом опоздании неуважение к себе, начинает хмуриться. Наконец благая весть облетает театр: Фигнер явился ни жив ни мертв. Оказалось, что портной так сузил офицерские брюки, что Фигнер никак не мог влезть в них, а при усиленных попытках как-нибудь преодолеть препятствие – все швы лопнули и пришлось перешивать поспешно, а бедный Герман изнывал, был как на иголках. Наконец трепетному певцу удалось выйти из положения толстовского статского советника Попова (Герой сатирической поэмы А. К. Толстого, которому снится, что он явился на поздравление к министру без панталон.). Узнав, в чем дело, Всеволожский полетел в партер и так юмористично представил весь трагикомизм положения, что царское чело разгладилось и хорошее настроение вернулось. У Фигнера голос дрожал от пережитых волнений, но он скоро оправился и, по словам Чайковского, пел и играл лучше, чем когда-либо.

Интересно отметить, что «Пиковая дама», лейтмотивом которой является обреченность, реющий призрак смерти, была начата совершенно случайно. Брат Петра Ильича, Модест, составил либретто по просьбе одного московского композитора (не помню кого, кажется (Кленовского). Тот не воспользовался либретто, а Петр Ильич взялся за этот сюжет, чтобы работа брата не пропала.

Последняя его опера, одноактная «Иоланта», слабее, особенного успеха не имела и довольно скоро перестала даваться. Зато балеты его, особенно «Спящая красавица», – чистые перлы. Когда Петр Ильич писал свой первый балет, «Лебединое озеро», он взялся за дело, совсем не зная техники балетного письма: композитор был весь во власти балетмейстера. Последний назначает, сколько тактов должно быть в каждом па, ритм, темп, все вперед строго распределено, «а я, сунувшись в воду, не зная броду, стал писать, как оперу, симфонию, и вышло так, что ни один танцор или танцовщица не могли бы танцевать под мою музыку, все номера были слишком длинны, никто не выдержал бы. Надо, например, стоять на пуанте, а у меня целый такт andante». Очаровательно было в Чайковском это добродушное подшучивание над собой, эта искренняя скромность великого художника.

В близком кружке родных, друзей Петр Ильич преображался. Он никогда не был шумным, веселость его была тихая, но когда он не был во власти мучивших его демонов ипохондрии, он охотно шутил и делался разговорчив, рассказывал о своих путешествиях, причем никогда не ставил себя на первый план; его «я» не было центром, вокруг которого кружились другие артисты, – всегда он любовно выдвигал симпатичных ему собратий по искусству. В одном журнале (не помню где) были напечатаны отрывки его воспоминаний о знакомстве с Григом. Между прочим, Григ и его жена были очень маленького роста, и после репетиции в Лейпцигском Гевандгаузе, где Чайковский сидел с ними, было напечатано: «Там сидел знаменитый композитор со своими детьми».

Когда Чайковский обедал у нас, он сам назначал день и по моей просьбе решал, кого пригласить. «Как владетельный принц», – шутил он. Тогда двери у нас наглухо запирались и швейцару было наказано никого не принимать. Обыкновенно бывали, кроме его братьев, Модеста и Анатолия, Апухтин, Ларош, С. А. Малоземова, Васильев, редко талантливый педагог, большой меломан и благороднейший человек, Ленцы, Рааб, иногда и другие: Лавровская, Терминская и т. д. Апухтин тоже был дикий, чуждался незнакомых. Отчасти это можно объяснить его безобразной толщиной, более чем непривлекательной наружностью, которая поневоле останавливала внимание. Когда Апухтину казалось, что на него приглашают, он весь «съеживался». Искрящийся остроумием, блестящий собеседник превращался в молчаливого, угрюмого гостя, который открывал рот только, чтобы попросить еще соуса или передачи хлеба. Как-то раз я в разговоре упомянула имя художника Е. Е. Волкова. «Вы знаете его?» – оживленно спросил Петр Ильич. «Очень хорошо: почти все передвижники собираются у нас по понедельникам» (брат моего мужа был передвижник). «Я служил вместе с ним во время моей чиновничьей страды, – продолжал Петр Ильич, – как я был бы рад увидеть его». «Ничего нет легче, назначьте день, я позову его». Волков в ответ на мое приглашение рассказал мне трогательную историю, рисующую бесконечную доброту и отзывчивость Чайковского. Последний был помощником столоначальника, а Волков, совсем необразованный и недалекий, был вроде писаря, и, конечно, такой мелкой сошке приходилось очень туго. Как-то Чайковский проходил через комнату, где занимался Волков, и обратил внимание на его убитое лицо. «Что с вами?» – «Меня лишили „гуся", а на эти деньги я рассчитывал уплатить долги» (на чиновничьем жаргоне «гусем» называлась наградная выдача к рождеству). «А сколько?» Сумма была небольшая, но для финансового положения не только Волкова, но и Чайковского она представлялась изрядной величиной. У Петра Ильича сейчас же явилась мысль помочь бедняку. «Подождите, – сказал он, – тут, верно, ошибка, я пойду справлюсь». Через полчаса он возвращается. «Это действительно вышло недоразумение, вот ваши деньги, мне их выдали». И вот они встретились – один на вершине славы, любимый композитор, а другой, выбившийся из бедности и темноты, всеми признанный художник. Трогательно было видеть почти собачье поклонение Волкова, слышать их воспоминания о ненавистном чиновничьем рабстве, когда Чайковский вместо входящих и выходящих бумаг писал ноты, а Волков тайком зарисовывал казенную бумагу фигурами и пейзажами. И много, много я знаю таких черт из жизни Петра Ильича.

Чайковский был крайне демократичен в отношении к людям. У него был лакей, который никакими качествами, даже особой преданностью, не отличался; жена его, жившая тоже у Чайковского, ожидала ребенка. Чтобы не мешать Алексею всецело отдаться жене и ребенку, Чайковский совсем уехал из дома, несколько недель странствовал в Москве и Петербурге и изнывал от невозможности приняться за работу, ведя самый ненавистный для него образ жизни, чтобы только не нарушать нормальный ход выздоровления Кати. А Катя просчиталась чуть не на целый месяц, – и все это время Чайковский терпеливо ждал возможности вернуться домой. Вообще везде прислуга обожала его, у него был с нею особый шутливо-ласковый тон, и он всегда думал, как бы доставить ей удовольствие.

К детям Чайковский относился с чисто женской нежностью. Моему больному сыну были предписаны солнечные и песочные ванны на юге. Доктора посоветовали Палавас, около Монпелье. Петр Ильич приехал навестить брата, который был с моим сыном. Петр Ильич часами просиживал на песке под жгучими лучами южного солнца и забавлял больного ребенка. Не имея своих детей, он всю свою нежность перенес на детей своей сестры, А. Ил. Давыдовой, и готов был принести им все жертвы. Так, старшая его племянница заболела и должна была провести некоторое время в санатории около Парижа. Мать, сама больная, не могла ехать с нею; Петр Ильич бросил свою работу, чтобы прожить довольно долгое время с больной Таней в шумном городе, где он страдал от суеты. Моя младшая дочь – ей не было восьми лет, когда Петр Ильич умер, – довольно дерзкая девочка, всегда бросалась к нему, когда он приезжал, влезала на колени и потом шепотом просила: «Мой композитор, сыграйте, я буду танцевать!» – И он покорно подходил к роялю, смущенно говорил: «Да я не знаю, что играть», – и нанизывал какие-то польки, а она кружилась по комнате. Когда я протестовала и хотела увести девочку: «Нет, дайте ей попрыгать, – говорил он, – я с удовольствием наигрываю ей пустячки».

Играл он не особенно важно, хотя, говорят, в ранней молодости он очень ценился в знакомых домах, где добродушно исполнял роль тапера. Он очень любил играть в четыре руки; например, одно лето, когда он гостил у нас на даче, я переиграла с ним все квартеты Бетховена. Когда он раз принес мне только что отпечатанную Четвертую симфонию в четыре руки, я обомлела: как я буду играть с листа с автором. Но он был так мил, так снисходителен, что я сразу ободрилась и впоследствии храбро принималась за все, что выходило из-под его пера. В Петербурге у нас было два рояля, и когда он приезжал один, без публики, обедать, он сейчас предлагал: давайте играть в восемь рук, он с братом, а я с мужем. И всегда он начинал с увертюры «Леоноры» № 3, которую он в отношении драматизма ставил выше всего. «Меня всякий раз мороз пробирает, – говорил он, – когда в отдалении раздается звук трубы. Такого потрясающего эффекта, кажется, нигде не встречается». Но поклоняясь гению Бетховена, всю свою любовь он обращал к Моцарту. Было много родственного в их душах, хотя у Чайковского нет ясности духа, голубого неба его кумира. Недаром он написал прелестную сюиту «Моцартиана», недаром в интермедии «Пиковой дамы» веет чисто моцартовский дух. Это обожание Моцарта объясняет отчасти странное предпочтение, которое он отдавал Восьмой симфонии Бетховена перед всеми остальными. Стариков он ставил очень высоко, но, мне кажется, больше умом, чем сердцем. Не презирал и Мендельсона, что теперь так в моде. У него даже в некоторых вещах, например в анданте Четвертой симфонии, прямо мендельсоновские отзвуки. Очень беспристрастный и терпимый, он признавал всякий талант, но любил тех, с кем чувствовал душевное сродство. К Вагнеру относился холодно, и первые Байрейтские торжества в 1876 году, на которых он присутствовал, не затронули струн его души.