18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 60)

18

31 мая 1954 г.

Он привез Юзика Гринберга, которого Наташа упорно называет Музыка, — толстого, старательного, даже как бы виновато добродушного, коротенького, лишенного шеи, живого до суетливости, и Леву Левина, худого, длинного, старательного, даже как бы вызывающе степенного. С Юзиком его жена Лара, черненькая, хорошенькая Лара, не то застенчиво, не то таинственно улыбающаяся. Лева Левин не женат. Юра везет детей кататься. Потом возвращается, и на дачных дорожках, среди высокой травы, за высокой изгородью, за живой зеленой изгородью сегодня многолюдно и весело. Только черная Машка зловеще помалкивает, всем видом своим противоречит, что кончится это худо. И в самом деле, Юра скоро, слишком скоро уезжает и увозит гостей. Провожая меня, Наташа спрашивает робко — будет ли у меня автомобиль. Я холодно отвечаю, что нет. И непривычный тон действует на ее душу просто оглушительно. Она смущается, теряется, угадывает, что это имеет какое-то отношение к ее песенке: «А мой папа-то — писатель», и больше никогда в жизни не пришлось нам разговаривать на эту тему. В августе переехали мы с Катюшей в Александровку, получили комнату в литфондовской даче. Жили там Штейны, и я, зная холодного, нет, ледяного, вечно острящего, но беспощадного, рассеянного, но свирепого Шуру, удивился тому, как хороша его семья. Особенно терпеливая, улыбающаяся мать и брат математик, совсем чистый человек. Его племянник Женя, годом моложе Наташи, бегал за нашим котом по саду и разговаривал с ним на «вы» — так хорошо был воспитан. Он кричал коту: «Веня, куда вы, это я, Женя». Он очень дружил с нами. Когда его спросили: «Кто красивее — твоя мама или Екатерина Ивановна», он подумал и заплакал. На даче ближе к озеру, куда через год с небольшим перебрался Юра Герман с Таней Коварской, подтвердив Машкины мрачные предчувствия, тихо и мирно жили Слонимские. Сережа — нежнейший, огромноглазый и молчаливый, тихо играл в саду. Только Дуся иногда плакала там и шумела, полная вечной неисцелимой тревоги. Мы ходили к Слонимским узенькой улочкой.

1 июня 1954 г.

Эта узенькая, опрятная улочка пряталась среди других, надо было внимательно глядеть, чтобы не пропустить нужный поворот. Посреди пути в маленьком опрятном садике белела чистенькая маленькая дачка П. П. Сойкина — издателя столь в свое время обожаемого мною журнала «Природа и люди». Фамилия его красовалась на дощечке, хотя его не было в живых. Дачей владел, как говорили, его племянник. Мы шли, говорили о том, как хорошо было бы нам завести дачу где-нибудь в пригороде. И разговор казался игрушечным, как улочка, и дачки, и садики, вроде таких, что устраивают дети, втыкая веточки в песочек. Все было тихо и мирно, и мы и не подозревали, как ужасно будет следующее наше пребывание в Александровке, в зимнем литфондовском домике, да нет, не домике, двухэтажном домище. Впрочем, рассказывать об этом времени не стану никогда. И никогда не привыкну к несчастьям тех дней. Боюсь так писать. Не примирился я с ними и сегодня еще — так будет осторожнее. Любовные горести поэтичны до известного предела. Они стали выносимее в апреле-мае. И начались другие, не менее, если не такие же, тяжелые. И довольно об этом. Мы прожили в Александровке весь август. К Наташе ездил я часто, но к морю гулять с нею мы больше не ходили ни разу. Бродили по лесу, а больше всего любил я выйти с нею на поле, мимо третьей белой дачи. Здесь было сухо, как в степи. Мы брели, не спеша, до маленькой березовой, нет, сосновой рощицы. Две-три березы стояли в сторонке, и эти прогулки вспоминаются послушно и всегда одинаково, как знакомая музыка. Писал я в это время «Красную Шапочку». Точнее, кончил уже, читал соседям по даче в Александровке. В октябре уехали мы в Сухум, хотя Катя болела так тяжело, каждый месяц не меньше недели, все под морфием. И все же поездка выдалась на редкость счастливая, словно судьба хотела приласкать перед бедами. От Сочи ехали мы на такси, это само по себе уже было чудом. Вот здесь и дорога, и леса, и горы не казались игрушечными. И, как я понимаю теперь, переживал я дорогу не как дегустатор, а как пьяница.

2 июня 1954 г.

Жизнь в Сухуме была очень ясной и сильной, внимание не засыпало, и душа не болела. Часто шли дожди, но небо покрыто было рваными, быстро несущимися облаками. Сидишь на балконе нашей дачи в Александровском ущелье, дождь льет, но не по-осеннему, а по-летнему, облака мчатся над горами, и кажется, что дождь вот-вот пройдет. Да так оно и бывало часто. На крутой горе против нас, заросшей деревьями от подножья до вершины, где краснеют черепицы какой-то закрытой санатории, — ни единого желтого листика. На берегу бывало прохладно, но чаще жарко, по-летнему. Город невысокий, белый, где южная неряшливость спрятана была пышной зеленью. Как всегда в такие летние путешествия, большую роль в нашей жизни играла почта. То денег ждешь до востребования, то писем. Девица за полукруглым окошечком перебирает пачку писем, и, когда посмотрит половину, перестаешь верить, что есть среди них что-нибудь на твою долю. Впрочем, в то лето все шло гладко, и даже деньги пришли в положенное время. Но огорчали и беспокоили меня письма от Гани. Она и Бабочкины решили отправить Наташу в детскую санаторию в Детском Селе. Зачем? Наташа и без санатории была совершенно здорова. Тем не менее так они и поступили. Перед отъездом пошли мы на рынок, нет, на базар, а это совсем не одно и то же. Южный, сухумский базар широко раскинулся сразу за почтой. В мясном ряду грудами высились перепелки. И похаживали абхазцы с охотничьими соколами. В чувячном ряду сделали мне белые — не то сандалии, не то чувяки с узорными прорезями. Возле фруктового ряда сделали нам ящик, похожий на тот, с которым ходят на эскизы художники, столь же узкий, но раз в пять больший. В нем повезли мы Наташе мандарины. План поставок государству еще не был выполнен, и, строго говоря, вывозить мандарины не разрешалось. Но базар не был строг во всем, что касалось табака или фруктов. Еще зеленые, плотно легли они в наш странный плоский ящик, и в конце октября мы повезли их.

3 июня 1954 г.

Ехали, нет, плыли, нет, шли на теплоходе «Грузия». Житков так сердился, когда говорили: «плыли на пароходе», что я теперь путаюсь. «Шли» тоже говорить несвойственно. Было на теплоходе так удобно и вместе беспокойно, что, если говорить откровенно, я не чувствовал себя счастливым. Именно сама каюта «люкс» с гостиной, спальней и ванной не усваивалась. Была вне привычной нашей жизни. В Туапсе мы были, видимо, ночью, не помню я почему-то его. Новороссийск показался незнакомым и почему-то навел тоску. Печально было и в Севастополе. Печальнее всего. Мы вышли купить ремни для нашего нескладного мандаринного чемодана, и в городе погас свет. И здесь в начале ноября стояло еще летнее тепло, вдоль улиц тянулись строем деревья совсем зеленые, но сумерки уже спустились по-осеннему. И вдруг погас свет. Мальчишки кричали и свистели во мгле, кто-то играл на гармонике, стоял обычный южный вечерний утренний (слово «утренний» написано нечаянно, вместо слова «шум»). В магазинах замигали свечи. Тревожно стало на душе, печально и тревожно, сколько я ни успокаивал свою душу. На море было светлее, и к западу море дышало такими цветами, что сосед мой сказал: «Работает божья мельница». Весь теплоход, все пассажиры притихли, столпились у борта, глядели на в самом деле будто вращающиеся краски. Сияющие и мерцающие. Когда увидели мы с моря Одессу, постепенно выступающую из тумана, Катюша чуть не заплакала. Несколько дней прожили мы в гостинице «Красная», и все шло по-одесски лихо и празднично, но в день отъезда Катюша заболела, и в поезде, и в Ленинграде было ей так плохо, что она решилась на операцию. А Наташа все еще была в Детском Селе. И вдруг позвонили оттуда, что и она, и Наташа Бабочкина заболели ветряной оспой. Я взял одеяло и на литфондовской машине вечером отправился забирать дочку домой. Долго блуждали по Детскому Селу. Изгороди, два столба от каких-то ворот и, наконец, еще светящиеся окна здравницы.

4 июня 1954 г.

Там дежурная докторша сообщила, что Бабочкины и Ганя решили не везти Наташу, обеих Наташ, оставить их в изоляторе санатории до выздоровления. Я пошел по темному двору среди низеньких длинных одноэтажных корпусов с освещенными окнами. И увидел деревянную избушку и тотчас же по давно выработанной системе подавил тревогу, даже испуг — вот это и был изолятор. Заранее дав согласие оставить дочку, не мог я снова идти и требовать, чтобы ее отпустили. Нет, мне проще было уверить себя, что ничего особенно унылого в изоляторе нет. А когда увидел я за стеклами широкого окна подчеркнуто, нарочито мужественную Наташу, окруженную веселыми девочками, и услышал, как уговаривает она меня не беспокоиться и уверяет, что здесь ей отлично. Был я у нее еще дважды до ее выздоровления. Сыпь на лице ее исчезла. Каждый раз, как я появлялся, и она, и все девочки в изоляторе весело прыгали за окном и уверяли, что им отлично живется. И вот пришел день, когда мы приехали за Наташей. Воспитательница, нет, скорее, заведующая отделением, потому что она была врачом, дала мне Наташину характеристику, где говорилось, что она девочка творческая, придумывает сама новые игры и так далее. И докторша добавила, улыбаясь: «Очень славная девочка. Только одно у нее свойство: начинает плакать разом, без малейшей подготовки. Стоим с ней, разговариваем, вдруг — раз! Рыдает горько. Что такое? Увидела, что на ужин подают колбасу, которую она не любит. С салом». И вот Наташа, повзрослевшая, похудевшая, бледная, вместе с Наташей Бабочкиной усаживается в машину, и мы едем по шоссе в Ленинград. И девочки наперерыв рассказывают об изоляторе, и мы приходим в ужас. Больных девочек в сущности передоверили санитаркам, которые кричали на них, особенно одна. И они взбунтовались. Обидчица забыла принести диетический ужин девочке, больной колитом, и с той случилось несчастье ночью. И нянька стала кричать и чуть не ударила девочку. И вот тут весь изолятор восстал, и девочки пригрозили, что заявят врачу. Что больную колитом накормили винегретом. И нянька испугалась и попросила прощения.