Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 34)
22 мая 1953 г.
Надо решить, что рассказывать дальше. Пожалуй, тридцать второй год? Поездку в Коктебель? Нет, сначала 27-й год и поездка в Судак. В эту поездку набралось так много минут равновесия, что вспоминается она, как один счастливый день. Ехали мы прямым вагоном до Феодосии. Нэп еще жил.
23 мая 1953 г.
Незадолго до Феодосии появились в вагоне личности в пиджаках и при галстуках, но испитые, неуверенные, все задумывающиеся — частники, владельцы машин легковых и автобусов. Тогда у нас у всех в памяти были свежи голодные годы, разруха, мощная борьба с частниками. Нэп был еще прочен, но казался случайным, вроде бабьего лета. И это удобство — покупка билета — заранее больше смущало, чем радовало нас. Мы остановились на несколько минуте в Коктебеле. Лиля Шик, сдержанная, высокая, вся в белом, встретила нас. Уговаривала остаться до завтра, но Ганя запротестовала[80]. Петр Иванович Соколов, ехавший с нами[81], задумался, грустно вздыхая. И я узнал позже причину его задумчивости. Печально и мечтательно покачивая головой, сказал он, что вот такие большие женщины лет тридцати и есть настоящие женщины. «Вы ей нравитесь, потому что ей кажется, что вы нежны. Она и не знает, как я нежен с женщинами». Я нравился Лиле Шик не больше, чем зрелой и одинокой женщине все ее интеллектуальные друзья. Здесь не было ничего похожего на влюбленность. Но Петру Ивановичу Лиля Шик понравилась иначе, и сразу мятежная его душа преисполнилась ревности, подозрительности и печали. Большинство приезжих в Судаке снимали комнаты в немецкой колонии, за большой генуэзской крепостью, но мы, посидев в кофейне и расспросив местных жителей, отправились в обратную сторону, к горе Алчаг, и сняли здесь домик у рыжеватого, быстрого садовода по имени Женя Комонопуло. В одной комнате Соколовы, в другой мы, хозяева в пристроечке.
24 мая 1953 г.
Гора Алчаг, поросшая полынью, сероватая и каменистая, у подножья зеленела — шли сады и виноградники. К морю мы шли среди живых изгородей, а в город — долиной, о которой в путеводителе говорилось, что она «разительно напоминает итальянские». Множество кипарисов, каштановая аллея. У самого уже почти города, пониже дороги, белел дом с узкими татарскими окнами и по-европейски высокий, с острой крышей. Принадлежал он графам Капнистам, и в те дни там жил еще юноша лет девятнадцати — последний Капнист и его бабка, англичанка, совсем высохшая, седая, прямая. Я слышал, как, шагая по песку у моря, старуха приказывала сама себе: «Раз-два, раз-два, вот так, вот так». После долины город удивлял малым количеством зелени, сухостью и серостью. За городом, перед немецкой колонией, поднималась круто гора Сокол со стенами генуэзской крепости. Такова была суша. Но жизнь нашу определяло море. Изрезанный берег и неровный цвет моря — то зеленые, то темные пятна — поражали меня, привыкшего к Кавказскому берегу. Особенно бухты и заливы, ограниченные скалками у горы Алчаг. Суровость восточного берега здесь не так ощущалась, как в Коктебеле. Там казалось, что суша отделена от моря всего с месяц назад и только и успела, что просохнуть как следует. У горы Алчаг дачников было немного, и мы с Соколовым ходили целыми днями в трусах. Комната была просторная, с запахом известки и полыни. Я тогда начал новую жизнь: бросил курить и работал.
25 мая 1953 г.
Я работал ежедневно по два часа, перед обедом, уйдя с моря. Дописал до конца первую свою пьесу, непозволительно безграмотную и наивную, что, впрочем, я чувствовал и в те дни. Главной причиной тогдашней моей неуверенности и тревоги было несоответствие между богатством впечатлений и бедностью языка. Я не нашел даже подобия формы. Часто говорили мы с Петром Ивановичем о том, как работать. Он считал, что для работы нужна «физиологическая тоска». «Смотришь, смотришь, и вдруг от копчика вверх по спине побегут мурашки — и готово, пиши». Он пытался объяснить мне, что такое цвет, и какие художники свои картины раскрашивают, а какие понимают краски. Указывая на кусочек мыла, забытый среди камешков на берегу, грустно покачивая головой, он сказал однажды: «Где в природе найдешь такой цвет! Куда он!» Рассказывал он, как начал работать первый раз. Он заболел, в гимназию не пошел и стал от скуки срисовывать портрет Чехова. И сам удивился, как мягко карандаш передает волосы. Портрет продали на ученической выставке за пять рублей, к его удивлению и гордости матери. Она принесла ему открытку с пейзажем Шишкина, и Петр Иванович стал ее копировать. На пейзаже были только сосны, а ему вдруг страстно захотелось нарисовать среди них березку. И мурашки побежали от копчика вверх по спине, и с восторгом от ощущения, что он в своей работе хозяин, и вместе с тем ужасаясь собственной дерзости, он поместил березку между соснами. «Вот с этого дня я и стал работать». Однако при всем богатстве своих знаний и Петр Иванович был в тревоге.
26 мая 1953 г.
Несмотря на постоянные поучения о том, как следует работать, что такое штрих, карандаш, цвет и прочее, Петр Иванович делал так же мало, как я. Ему предстояло иллюстрировать «Робинзона» для Госиздата; он томился, искал форму. «Как я нарисую след на песке?» — сокрушался он. Я искал выхода из глухонемоты своей повсюду и поэтому ловил каждое уверенно произнесенное слово — не здесь ли ключ? Петр Иванович проповедовал со страстной убежденностью, и я готов был верить и ему, не догадываясь, что он также только ищет дороги, как я. Однажды он воскликнул страстно: «Вот найти что-нибудь, равное по чувству современности хотя бы джазу!» И тогда, в 1927 году, мне показалось, что я его понимаю. Утром шли мы к морю, а однажды поднялись на Алчаг — в тот день Петр Иванович веровал в сверхъестественную силу ультрафиолетовых лучей в утренний час на горной вершине. Сильный, но скорее теплый ветер. Море особенное, непривычное, в сияющих и сверкающих пятнах. Казалось, что поверхность моря покрыта ковром, рытым, как бы из бархата водяного, однако не из той воды, что тяжело ходила под бархатом. В ямке на вершине бегал и суетился паучок. Петр Иванович, темноволосый, смуглый, лобастый, толстогубый, коротконосый, по-негритянски легконогий, производил впечатление человека здорового. Мешали этому впечатлению темные его глаза. В них вдруг мелькало выражение туповатой, пригнетенной боли, как у эпилептика. И когда загар исчезал зимой, впечатление нездоровья усиливалось землистым, желтоватым цветом лица, некрасивого, но с ясно выраженным характером. Он лежал на горе и тревожился.
27 мая 1953 г.
И философствовал. Грустно покачивая головой по своей привычке, он спорил с отсутствующими противниками, так как по мятежному характеру своему начинал мыслить с решительного отрицания. В те дни чаще всего спорил он с Петровым-Водкиным, своим учителем. Он признавал, что кое-какие крохи тот нашел, но не главное, ни на что не нужное, неинтересное. Затем он доказывал мне, что я должен писать прозу, ибо без прозы писатель, все равно что художник без станковой живописи. Затем в глазах его мелькало угнетенное, словно эпилептическое выражение, и он жаловался на здоровье. Убежденно провозглашая, что у него рак желудка. К этому времени мы столовались у хозяев, и Петр Иванович подозревал, что обеды готовятся не так, как следует. Это видно сразу!
Мы в Судаке. Начало августа. Жизнь наша у подножия горы Алчаг уже вошла в колею. Мы с Петром Ивановичем рано утром взобрались на вершину горы, невысокую и легкодоступную, и, переменив несколько тем, заговорили о питании. Нет, хозяйка кормила нас не так! «Борщ издает не тот густой аромат, какой подобает настоящему, с любовью сделанному борщу», — объясняет Петр Иванович. Запах объясняет все. Он лично по запаху может сказать безошибочно, посолен борщ или нет. Чистая пища без всяких там томатов и перца — вот что дает человеку здоровье. О питании говорит Петр Иванович с той же убежденностью, как и о других предметах, и с обычным [своим], удивительным даром слова — свойство, о котором забыл упомянуть я вначале. Не красноречие — говорил он просто, а дар божий. Рассказы его остались в памяти как пережитые, как лучшие из житковских рассказов. После солнечной ванны на горе спустились мы к морю, и вторая половина дня слилась с остальными — она ничем не выбилась из колеи. Колея же была такова. Часов в двенадцать уходил я домой и с отвращением и ужасом писал. Привело это к тому, что 20 августа я пьесу кончил. Вот предо мной эта черная толстая в твердом переплете тетрадь, подаренная 21 октября 1926 года в день моего рождения Олейниковым. В ней [записи], сделанные в тот же день на память мне Лебедевым, Лапшиным, Гринбергом, Будогосским. Гороскоп, сделанный Шароновым, который в те дни выпускал у нас книжку по астрономии. Тогда же начал писать я пьесу, которую и кончил в этой тетради, больше похожей на толстую книгу, в Судаке. После пьесы там идет следующая запись: «Вчера я эту пьесу закончил, а сегодня прочел с ужасом и отвращением». И так далее... И вот моя неудача, моя бедная пьеса, о которой я столько мечтал и ни разу не обдумал, — вот она передо мной. В двух-трех местах что-то как будто проглядывает. Энергия? Нервы? Остальное бесформенно. И в заключение: «Сделал впервые длинную вещь, большую, станковую в некотором роде — и как стыдно!» Что писал я, кроме этой пьесы? Роман, где хотел добиться чувства той современности, о которой говорил Петр Иванович. Роман я не только что не кончил, а в сущности не начал. Эпиграфом стоял отрывок из очерка в «Вечерней Красной газете». Автор рассказывал, что в винном совхозе посетил подвал, где искусственным способом изготавливаются столетние вина. В подвале кричал сверчок. Вот от имени этого сверчка, пьяного от испарений столетних вин, перед которым искусственно ускоренным ходом пробегают столетия, и собирался вести я рассказ. Но формы тоже не нашел, увы!