Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 33)
30 октября 1952 г.
Я заходил к нему. Он лежал на узкой своей койке, отощавший и побледневший, но неуступчивый. Иногда только мелькало в таком знакомом лице его незнакомое выражение как бы некоторого смущения, виноватости. Он не привык болеть. Говорили, что он болен тяжело, что у него рак легкого. Он перебрался в Москву, к сестрам, и оттуда о здоровье его приходили все дурные вести, но я им не верил, не хотел верить. Я знал, как силен Житков. Мускулы у него были железные, выносливость и упорство воистину морские. В 1938 году мы поехали в Гагры. И там я узнал о смерти Бориса. И ужасно обиделся. Обиделся на то, что он умер, — это не шло ему, его вечной подвижности и упрямой жизнедеятельности. Обиделся на собственную глупость, вечную нерадивость в дружбе. Всю жизнь растрачивал я, сам не замечая как, время, дружбу, себя, все утекало между пальцами, все мне казалось — успею да успею. И вот нет Житкова, как и многих других, все кончено, необратимо и непоправимо. Борис занимал большое место в моей жизни, встречался я с ним или нет. Как многие сильные люди, он влиял и на дело, и на близких кроме всего прочего и самым фактом своего существования. И вот в мире моем стало пустыннее. Вскоре я узнал, что хоронили его, как подобает [хоронить] большого человека. Смерть его всколыхнула, вывела из равновесия больше людей, чем можно было предположить. А Шкловский плакал на похоронах горькими слезами. Вот его ссора с Борисом оказалась не роковой, они сблизились за последние годы, уважали друг друга. Так вот и кончился путь, который никак не могли бы мы угадать в начале. Угловатая судьба Бориса, сила его с завихрениями заносила его, уводила куда не ждешь — и привела к славе, к ошибкам, к победам, к чудачествам и к смерти. Он был сильнее нас, но жил в движении, как мы, и мы любили его за это.
31 октября 1952 г.
Позавчера стал переписывать все, что написал о Житкове. Я не соврал ни разу, не придумал ни единого слова, может быть, умолчал о том, что трудно или непристойно писать. Не рассказал о Евгении Павловиче Иванове, друге Блока, рыжебородом, худом, бледнолицем и, как о нем говорили, младенчески ясном. И я бы так сказал, если бы меня не опередили. Он часто бывал у Житкова и тоже пытался писать для детей. Как бы фраза «воздух словно звоном набит» и была найдена, когда Житков и Маршак редактировали, или, проще говоря, сочиняли книгу Евгения Павловича заново. Был Иванов прост и ясен, но вместе с тем оставался символистом чистой крови и никак ему не удавалось найти себе место в новой жизни «в трезвом, неподкупном свете дня». Однажды у Житкова собрались работники из ЦК комсомола. Зашла речь о воспитательном значении литературы, и Евгений Павлович заговорил о том, что есть люди дневные и ночные, со всей глубиной и неясностью своей веры. И одна из комсомолок спросила: «Какие же это ночные люди — хулиганы, что ли?» С Борисом Евгений Павлович был очень ласков, но отличал, когда его заносило, и умел двумя-тремя словами вернуть его на землю. А бешеный темперамент или азарт при желании «поставить вещь на ребро» часто увлекали Бориса невесть куда. Худой, белолицый, как все рыжие, с маленькой рыжей дочкой, с кроткой высокой женой появлялся он у Житковых — и становилось светлей. Но вот я узнал, какое горе висит над этой семьей. Кроткая и высокая жена Евгения Павловича страдала тяжелой душевной болезнью. Припадки наступали у нее внезапно и при этом буйные. «Легко ли, — сказал Иванов Маршаку, — помогать связывать близкого человека». Жену его только что увезли в сумасшедший дом.
1 ноября 1952 г.
И судьба не давала Евгению Павловичу отдыха. Маленькая рыженькая дочка его, которую так любил смешить Житков, позже стала страдать такими же припадками, что и мать. Я встретил однажды Евгения Павловича на Невском. Толпа прохожих шла плотно, и он меня не заметил. Он вел под руку высокую рыжую девушку, лицо которой дергалось и выражало бессмысленный ужас. И походка у нее была странная, вихляющая, ее всю передергивало с каждым шагом. А Иванов глядел печально и, пожалуй, сурово. Он осунулся, и бледные щеки его как будто потемнели. Впрочем, дочка его, кажется, поправилась впоследствии. Встречал я у Житкова Княжнина, тоже как-то связанного в свое время с символистами. Этот, не в пример Иванову, был мрачен и имел дар источать мрак. Этому все было постыло, и вокруг него шла отчетливая полоса отчуждения. В последние годы подружились с ним Груздевы, Шкапская. Форш сделала с Бориса карандашный портрет, который после смерти Житкова подарила Союзу писателей. Но в это время, во время дружбы с Груздевыми, Шкапской, Форш я уже почти не бывал на Матвеевской, 2. В Гаграх, прочтя в газете о смерти Бориса, я обиделся, как уже рассказывал, а вечером пошел в свою любимую прогулку по шоссе. Я все мечтал, и шел, и опьянел от этого. Мне стало казаться, что в мире вокруг есть правильность, что луна над горой, шум прибоя внизу и я — связаны, и в этой связи есть нечто утешительное, подающее надежду. И я стал дирижировать оркестром, играющим музыку памяти Житкова. Счет шел на четыре четверти, музыка звучала неясно, но значительно. Часто наступали паузы на два такта. Полное молчание на два такта — и новая длинная-длинная музыкальная фраза, что меня очень трогало. Черное море, столь близкое Житкову, определяло душевное состояние, посвященное его памяти.
12 мая 1953 г.
Первый раз в жизни я испытал, что такое успех, в ТЮЗе на премьере «Ундервуда». Я был ошеломлен, но запомнил особое, послушное оживление зала, наслаждался им, но с унаследованной от мамы недоверчивостью. А даже неумолимо строгие друзья мои хвалили. Житков, когда я вышел на вызовы, швырнул в общем шуме, особом, тюзовском, на сцену свою шапку. Утром я пришел в редакцию. Все говорят о текущих делах. Я закричал: «Товарищи, да вы с ума сошли! Говорите о вчерашнем спектакле!» Неумолимые друзья мои добродушно засмеялись. Молчаливый Лапшин убежденно похвалил. Я был счастлив.
13 мая 1953 г.
Но держался я тем не менее так, что об успехе моем быстро забыли. Впрочем, Хармс довольно заметно с самого начала презирал пьесу. И я понимал за что. Маршак смотрел спектакль строго, посверкивая очками, потом, дня через два, глядя в сторону, сказал, что если уж писать пьесы, то как Шекспир. И жизнь пошла так, будто никакой премьеры и не было. И в моем опыте как будто ничего и не прибавилось. За новую пьесу я взялся как за первую — и так всю жизнь.
18 мая 1953 г.
В 26-м году нас вызвали на радио. Помещалось оно в те времена на улице Герцена, во дворе. В первом этаже бухгалтерия и канцелярия, во втором — студия и аппаратура. Руководство предложило нам выпускать два раза в неделю детские передачи, на что мы и согласились. Ведал всем этим делом человек лысоватый, самоуверенный. Лоб падал круто вниз от прямого темени. Гурвич или Гурович, в прошлом художник, прославившийся тем, что писал картины овсом, пшеном, рожью. Потом он был директором «Красного театра». К нам он был благосклонен. Направив на нас свой крутой рахитичный лоб, он признавал наши заслуги в следующих выражениях: «Я всегда отличался умением выбирать себе помощников». То, что мы позволяли себе в те времена по легкомыслию, показалось бы теперь просто убийственным. Были придуманы персонажи: тетя Анюта, Петрушка, какой-то немец, ученый, с акцентом, еще кто-то — забыл за двадцать шесть лет. Весь передаваемый материал распределялся между персонажами. Петрушка читал юмористический, немец — научно-популярный, с акцентом, чтобы не было так скучно, тетя Анюта — бытовой. Я писал для них интермедии два раза в неделю. Остальной материал подбирался из редакционного портфеля Детского отдела. Работа шла весело, развлекала и увлекала работников радио. Бухгалтер, высокий, субтильный, обладатель нежнейшего тенора принял непосредственное участие в передачах. Отыскал где-то песенки и заливался перед микрофоном о том, как птички «чирик-чик-чик, чирик-чик-чик, так жалобно поют». Получали мы тридцать рублей за передачу — порядочные деньги по тем временам. По условию субтильный бухгалтер платил нам в день передачи. Мы завели отдел личных обращений к слушателям по жалобам родителей.
19 мая 1953 г.
Отдел имел оглушительный успех. Письма в огромном количестве — от родителей и от самих детей — так и посыпались к нам. Радио тогда еще не вошло до такой степени в жизнь, в государственный аппарат, общение со слушателями отсутствовало. Почта остальных отделов лежала обычно на верхней доске бюро, за которым сидел бухгалтер — десяток писем с пожеланиями, два-три с доносами на соседей, пользующихся незарегистрированными приемниками. А у нас — целая кипа. Вечереет, я иду не спеша, получив три червонца, по улице Герцена из радио домой. Я возбужден, работа сдана и принята весело, на сегодня я свободен. Я пришел в состояние равновесия и боюсь потерять его, поэтому не спешу. Захожу в магазин на углу Невского, покупаю конфет. И вижу этот вечер до сих пор как только что пережитый. Когда я писал автопортрет, то забыл добавить, что приобрел способность находить равновесие в промежутке между двумя толчками землетрясения и греться у спичек, и с благодарностью вспоминать отсутствие тревоги как счастье. В 27 году я почувствовал с чуткостью, которая у всех нас выработалась уже тогда, что работа наша на радио идет к концу. Смутный холодок во взгляде и тоне директора был первым сигналом. Он перестал говорить, что всегда отличался умением выбирать сотрудников. Друзья из руководства старались держаться непринужденно, но я угадывал: они знают и скрывают нечто, для меня не слишком приятное. И без резких толчков, как это бывало в те времена, мы на радио работать перестали. Не могу никак припомнить, как это вышло. Сменил нас Туберовский. Но много спустя, встречая артистов, работавших у нас на радио, я с удовольствием слышал, что они не забыли то веселое время.