Евгений Шварц – Предчувствие счастья (страница 3)
7 сентября 1953 г.
Мы играли «Гондлу». Марк Эго в роли одного из волков — не помню, Лаге или Ахти, — говорил монолог, стоя на невысоком деревянном театральном камне рыже-красного цвета. Все декорации были выдержаны в этом тоне. Высокая колонна стояла посреди сцены, во дворце конунга. Была она того же цвета. В дальнейшем она изображала ствол сосны и не убиралась до конца спектакля, чтобы сохранилось основное цветовое пятно, как говорил нам художник. Итак, Марк стоял на камне со скандинавским рогатым шлемом на светлом парике. Его глаза, всегда несколько растерянные, когда он снимал очки, тут глядели еще беспомощнее. И вдруг посреди монолога он стал пошатываться, пошатываться и рухнул с камня на помост. Закрыли занавес. Мы подняли Марка Эго, отнесли в актерское фойе — не знаю, как иначе назвать эту комнату, не имеющую определенного назначения. В нее мы и внесли Марка и положили почему-то на стол. Он хрипел и вздрагивал, и грим на его побелевшем лице выглядел непристойно, даже оскорбительно. Скорая помощь увезла его, а дня через два он снова играл и репетировал и не вступал ни в какие разговоры по поводу своего самоубийства. Любопытным существом была и Наташа Макбалиева. Она принадлежала к тому виду людей, которые лишены дара держаться просто. Нервная до крайности, пережившая тяжелое детство, учившаяся в институте, потом ушедшая или убежавшая на сцену, она впитала из своего времени все, что лежало на поверхности. «Если бы ко мне пришел Уайльд, — сказала она восторженно, когда мы гуляли в Солнцедаре по берегу моря, — то я угостила бы его пирожками с розовыми листьями».
8 сентября 1953 г.
Она же восхищалась дьяволом, который в стихах того времени выглядел мрачным и бледным красавцем в высшей степени гордого нрава. И я довел ее до слез, доказывая, что он по самой сути своей бесплоден. Заметную, не менее большую роль, чем Павлик, играл в театре Антон Шварц. Он был образованнее, да и умнее всех нас. Говорил на заседаниях художественного совета всегда ясно и убедительно. Спокойствием своим действовал умиротворяюще на бессмысленные театральные междоусобицы. Читал он великолепно. Играл холодновато. Он и Марк Эго были героями, а на амплуа героини — Холодова, играющая тогда под фамилией своей настоящей — Халайджиева. Она была талантливее всех, но именно о ней можно было сказать, что она человек трагический. По роковой своей сущности она только и делала что разрушала свою судьбу — театральную, личную, любую. Она была девять лет моей женой. Вот входит в репетиционную комнату Костомолоцкий[10], костлявый и старообразный, и на пороге колеблется, выбирая, с какой ноги войти. Ему года двадцать два — двадцать три, но он родился от старых родителей, и его лицо коричневое, обтянутое сухой с мелкими морщинками кожей, выдает это. Это молодой старичок. Он все дирижирует невидимым оркестром, восклицая «дзан» — так изображает он удар барабана и тарелок. Или отбивает чечетку. Или подсаживается к какой-нибудь из актрис — он был влюбчив, точнее, женолюбив — и поглаживает, точнее, поскребывает своими костлявыми пальцами по плечу. Голос у него был жестковатый, неподатливый, но владел своим тощим телом он удивительно. Это был прирожденный эксцентрический артист.
9 сентября 1953 г.
Этот новый вид актерского мастерства чрезвычайно ценился в те дни. Через несколько лет Костомолоцкий прославился в постановке «Трест Д. Е.» у Мейерхольда в бессловесной роли дирижера джаза. Более традиционным комиком являлся армянин, адвокат Тусузов[11], осторожный, неслышный, косо поглядывающий из-под очков своими маленькими глазками. И все-то он приглядывался, и все-то он прислушивался, выбирая дорожку побезопаснее. Одинокий, он и в театре держался бобылем, не вызывая, впрочем, враждебных чувств в труппе. Уж очень он был понятен и безвреден со всеми своими хитростями. И актер был хороший — он до сих пор играет в Театре сатиры. Рафа Холодов, рослый, красивый, играл любовников, что давалось ему худо. Он мгновенно глупел и дурнел на сцене и все злился — явные признаки того, что человек заблудился. И только в дни наших капустников, играя комические и характерные роли, он преображался. Исчезал недавно кончивший гимназию мальчик из солидной семьи, которому ужасно неловко на сцене. Угадывался вдруг талант — человек оживал. И в конце концов он так и перешел на характерные роли и стал заметным актером в Москве с тридцатых годов. Фрима Бунимович, или Бунина, тогда жена Антона Шварца, преданнейше в него влюбленная, огромноглазая, большелобая, маленькая, худенькая, была одарена разнообразно. Она все светилась, светилась, никогда не была спокойна, и черные глазища ее все мерцали, как от жара. Иногда бывали у нее припадки, когда ее сгибало, она поднималась, как мостик, от пяток к затылку, дугой. Она и рассказы пробовала писать, и стихи. И томилась без ролей, и все обхаживала в вечной тревоге Тоню.
10 сентября 1953 г.
Вероятно, весной [19]21 года был у нас объявлен набор в труппу. За столом против сцены сидел, сложившись перочинным ножичком, положив подбородок на колено, уставившись исподлобья на экзаменующихся, Любимов. Рядом рассеянный, развалившийся по-царски в мягком кресле Надеждов. Сосредоточенный, бледный Горелик думал, не глядя на сцену, о своем. Тоня был спокоен и внимателен. Набор, как всегда, тянулся долго, в три тура. Молодые люди бледнели и терялись, выходя на сцену, или наоборот, впадали в крайнюю развязность. Черненький юноша болезненного вида, учившийся, по его словам, в какой-то балетной школе, которому Любимов предложил поднять и опустить руку, стал вытворять с нею такое, что актеры, перешептывающиеся по углам, затихли от удивления. Юноша вращал кистью, крутил локтем, потратил на простое физическое движение более минуты. «Да вы просто опустите и поднимите руку», — приказал Любимов. «Иначе я не умею», — ответил несчастный и был изгнан. Он что-то, видимо, слышал о законах пластики и думал, что его ловят, хотят заставить их нарушить. Как всегда, отобранные на конкурсе оказались при ближайшем рассмотрении ничем не примечательными, кроме одного — пожилого коротышки, настоящего характерного актера. Этот чудаковатый, по-своему все обдумывающий и ненужно в самых простых случаях лавирующий человек, был в прошлом агентом по морскому страхованию. Он недавно потерял жену, остался с двумя маленькими дочками, которых по сложным соображениям никому в театре не показал ни разу. Ходила за ними свояченица, но и ее мы не видали, хотя, по сложностям быта, все мы жили на глазах друг у друга.
11 сентября 1953 г.
И скоро Николаев занял в труппе такое прочное и видное место, как будто давно работал у нас. О каждом из нас держал он в большой своей башке особое мнение и соответственно поступал, но его тонкая лавировка пропадала незамеченной. Коротенький, широкий, играл он с Тусузовым стариков в «Иуде — принце искариотском». Он сердился, не понимал роль, мудрил над каждым словом, а все-таки играл хорошо. Вспоминаю его так подробно, потому что жалею его. Он как-то боком прошел по жизни. После закрытия театра ушел он опять в страховые агенты. И вскоре умер. Конунга в «Гондле» играл молодой адвокат Нюма Швейдель. Он же играл судью в «Пателене». Высокий, полнеющий, со щеками синеватыми даже при самом тщательном бритье, с небольшой головой, наивный, он не был лишен дарования. Но при самом тщательном гриме из-за седых косм конунга или парика судьи вдруг обнаженно выступал полнеющий, молодой, наивный Нюма Швейдель. Но был он хороший товарищ. И наивно удивлялся он собственной впечатлительности. Он рассказывал, как стоял в Таганроге у забора тетиного дома. «И сказал тихонько: «Тетя, расскажите, [как] умер Моня. Ее сын. Мой двоюродный брат». Она стала рассказывать. Я слушаю. Вечер. Все так спокойно. А потом я пошел к дому — и упал в обморок!» И еще рассказывал Нюма, как две недели просидел в тюрьме. В корпусе напротив сидел буденновский комдив Думенко. Он сошел с ума после смертного приговора, все подходил к стене, звонил по несуществующему телефону, вызывал свою дивизию на выручку. А в камере Нюмы журналист рассказывал свою повесть: «И мы так плакали! Я не помню, про что. Помню только: речка, а у речки береза. Но мы так плакали!» И он вздыхал.
12 сентября 1953 г.
Артеньев, он же Артюшка, производивший свою фамилию от слова «артист», «искусство» и так далее, наружностью никак не походил на представителя этой профессии. А походил на деревенского парня, сильно запившего в городе. Его простецкая, одутловатая физиономия выражала недоумение и застарелое раскаяние. Он не то чтобы был всегда пьян, но всегда несколько одурманен. Он ухитрялся кокаин добывать на нищенское свое жалованье и эфир. Читал много, собирал книжки, а все выглядел простоватым парнем, сбившимся с пути. Сходство подчеркивалось его немыслимой одеждой. Зловещая куртка послевоенного образца, штаны в заплатах, солдатские английские пудовые рыжие бутсы. Все мы были одеты не бог весть как в те дни, но Артюшка ходил уж совсем босяк босяком. И не мылся, от грехов своих махнув рукой на это хлопотливое дело. В театре его любили за простоту и виноватую кротость. Он единственный из нас был с давних времен актером. С самой ранней молодости. Он много рассказывал о своей актерской жизни, и казалось, что это уже древняя история, хотя было ему лет тридцать, я думаю. Вот, например, что случилось с ним в [19]13-м году во время парадного спектакля, посвященного трехсотлетию дома Романовых, в Новочеркасске. По случаю праздника были они пьяны с утра, молодые актеры. И Артюшка с таким жаром дрался с поляком на сцене, что шпага его завилась штопором, к общему восторгу публики. Это обошлось бы ему, но в последнем действии он спросил своего соседа в боярской думе: «Когда кончится эта ерунда, ведь нас на блины ждут». Казалось ему, что спрашивает он тихо, а спросил во весь голос, да еще в паузе. «Зал так и покатился, — рассказывал Артюшка. — Прибежала антрепренерша и выгнала меня из труппы. И еще сказала, что меня вышлют».