Евгений Рысс – У городских ворот (страница 7)
К нам он пришел перед вечером, выпил чаю и, сев на стул у окна, закурил. Настали сумерки. Мать, убрав со стола, возилась на кухне, дед покряхтел у себя в комнате и улегся спать, Николай ушел в ночную смену, а Дегтярь все сидел, куря папиросу за папиросой, односложно отвечая на редкие вопросы отца. Отец шагал по комнате взад и вперед, чуть слышно посвистывая. Я свернулся калачиком на диване. Вечер был тих и ясен. Несколько человек прошли мимо нашего дома, и мужской голос отчетливо произнес:
— А она говорит: «Никого мне не надо, хочу только, чтобы ты вернулся ко мне».
Раздался смех. Шаги затихли, снова на улице стало тихо. Только далеко, далеко, на заводских дворах, перекликались маневровые паровозы.
Вдруг Дегтярь резким движением швырнул за окно папиросу.
— Алексей Николаевич, — сказал он изменившимся голосом. — Скажи мне, как ты считаешь, что я должен делать?
Отец остановился и посмотрел на него.
— Я не понимаю тебя, Михаил Иванович, — сказал он.
— Не трудно понять, — резко ответил Дегтярь.
Он встал. Большая фигура его казалась сейчас огромной. Когда он снова заговорил, голос его звучал глухо.
— Ты знаешь, Федичев, какой я ходил все эти годы, обиженный, недовольный. Мне нравилось, что моим шуткам смеются, что я независим и не боюсь начальства…
Он достал папиросу и чиркнул спичкой. Лицо его на секунду показалось из мрака, напряженное, взволнованное лицо. И спичка дрожала в его руке.
— Я вырвал бы себе язык за каждую шутку, — со страстью сказал Дегтярь. — Я выбросил бы эти годы из жизни. Но ничего уже сделать нельзя. Я пропустил момент, когда шутки мои перестали быть простым шутовством и безобидною трепатней. Мелкие обиды мои тащили меня за собой.
Дегтярь подошел совсем близко к отцу.
— Идет война, Федичев, — сказал он, — судьба народа решается, а я стал чужим для своих товарищей. Шутки мои режут им уши, тон мой им неприятен, он раздражает их. Измениться? — Он помолчал. — А вдруг не поверят? — спросил он сам себя.
Он подошел к окну, и опять на темном фоне ночи высилась широкоплечая его фигура. Он вглядывался в темные силуэты домов и деревьев и думал о своем.
— Что ж, Михаил Иванович, — сказал, помолчав, отец. — Время такое, что всем по-разному нелегко. Думать тут особенно нечего: пока говорят: «работай» — работать, а когда скажут: «иди и умирай» — пойти и умереть. Это, пожалуй, все.
— Да, — сказал Дегтярь. — Ты, наверное, прав. Ну, дорогой, до свиданья. Засиделся я у тебя.
Он быстро вышел из комнаты, и почти сразу в окно донесся его голос, с чувством распевавший:
Отец постоял еще у окна, а потом вздохнул и на цыпочках прошел в спальню. В темноте он не видел меня и думал, наверное, что я давно сплю. А я еще сидел и слушал, как перекликаются монотонными гудками маневровые паровозы и в репродукторе стучит метроном, отсчитывая секунды войны.
На следующий день мать уехала на строительство оборонительных сооружений. Она пробыла в отсутствии восемь дней и вернулась полумертвая от страха. Когда их отряд рыл окопы в сорока километрах от Старозаводска, налетели немецкие самолеты и пулеметы косили бегущую толпу. Потом работницы прятались в роще. Утром они снова пошли на работу и снова на них налетели немцы. Ранило несколько женщин и какого-то юношу убило осколком. Поодиночке женщины добрались домой. Мать рассказывала об этом, задыхаясь от волнения. Они слышали канонаду, они видели беженцев. Несчастные, испуганные люди шли по дорогам, неся на себе детей и жалкие остатки имущества. Казалось, они чувствовали немцев за своей спиной. Они даже оглядывались все время, до того реально у них было это чувство. Широко открывая глаза, мать повторяла их рассказы о том, как сжигают деревни, как снаряды уничтожают дома, как самолеты гоняются за убегающими детьми.
Мужчины слушали рассказы матери как-то невнимательно. Я не мог понять, почему. Иногда мне казалось, что они просто не понимают всей важности того, что рассказывала мать. На ее тревожные вопросы: «Что же это будет?», «Как же это допустили?» — отец отмалчивался или коротко говорил:
— Война, мать, война!
Через день или два мать и сама перестала вдаваться в подробности. Попрежнему молча прослушивали мы радиосводку. Мать даже перестала спрашивать меня, далеко ли от нас немцы. Она и сама очень хорошо понимала, что близко.
А внешне город все еще казался спокойным. Неподвижное облако пыли висело в воздухе, поезда перекликались монотонными гудками, по шоссе катились машины, багровое солнце медленно садилось в пыль. Ах, как томительны были эти военные вечера! Тихие, ясные небеса и глухая тревога при отдаленном гудении самолета.
Утром нас разбудил громкий стук в дверь. Николай пошел отворять, и мы услышали его удивленный возглас. Все повскакали с постелей. В столовой стоял дядя Саша, растерянный и жалобно улыбающийся. Дядю Сашу вертели из стороны в сторону, обнимали и хлопали по плечу, но жалкая, растерянная улыбка не сходила с его лица. Все понимали, что случилось что-то нехорошее. Первым решился задать вопрос дед.
— Ну, Саша, рассказывай, — сказал он.
Дядя Саша беспомощно развел руками, помялся и опять улыбнулся улыбкою, похожею на гримасу.
— Да вот, — сказал он, как будто извиняясь, — ехал, понимаете, с юга…
Я коротко расскажу о его злоключениях. В конце мая он поехал в Ливадию: в район прислали несколько путевок для колхозников, и одну из них дали дяде Саше. В Ливадии он скучал без семьи, и хотя ему очень понравились море и пальмы, все время порывался уехать домой. Но тетка слала ему суровые письма и требовала, чтобы он усиленно питался и сидел до конца срока. В общем, как человек нерешительный, он все оттягивал отъезд, а потом началась война и выехать оказалось чрезвычайно трудно. Только на пятый день удалось ему сесть в поезд. Все это время он очень волновался и совершенно не спал, а попав в поезд — заснул так крепко, что у него вытащили бумажник со всеми деньгами, документами и билетом. С этого времени начались его мытарства. Его ссаживали с поездов, задерживали, проверяли личность и отпускали. Так как в эти дни вся страна посылала телеграммы и телеграф был забит, каждая проверка отнимала месяц времени. Он попал в областной центр только в августе и узнал на вокзале, что билеты до его станции не продаются. Он долго не мог понять, в чем дело, пока кто-то из станционных работников не объяснил ему, что там уже прифронтовая полоса. Дядька похолодел и решил добираться пешком. Он прошел пятьдесят километров, а дальше без пропусков не пускали. Он покрутился там несколько дней, пока не почувствовал, что на него косо смотрят. Тогда, наученный горьким опытом, он решил уйти, прежде чем его задержат, и вот пришел к нам, со слабой надеждой, что семья его находится у нас. Теперь он сидел жалкий, молчаливый, рассеянный, невесело улыбался в ответ на утешения и уговоры и думал о чем-то своем.
В комнате деда поставили складную кровать, и дядя Саша, лежа на ней целыми ночами без сна, курил папиросу за папиросой. Он очень старался не надоедать нам своим горем и, если дед просыпался ночью, притворялся спящим. Но деда обмануть было трудно. Дед вынимал у него из пальцев дымящуюся папиросу и начинал читать ему нотацию о пользе выдержки и спокойствия. Дядя Саша извинялся, обещал взять себя в руки и снова лежал целые ночи без сна, напряженно вглядываясь в темноту.
А ночи стали уже темные, долгие, и темнота казалась угрожающей, жуткой и настороженной.
Кстати, о том, что фронт уже так близко, никто больше не упомянул ни словом. А это было, может быть, самое страшное из всего, что рассказал дядя Саша.
Постепенно война становилась бытом. Составлялись расписания дежурств, заготовляли песок, наполняли кадки водой. Появились образцово-показательные дома и дома отстающие, которым следовало подтянуться. Все входило в норму, становилось обыденным. Выдвинулись передовики, началось соревнование, школьники стали по вечерам патрулировать улицы, следя за светомаскировкой.
Это была одна сторона войны. Но иногда человек вдруг видел, что он один, и вокруг темно, и тишина кажется угрожающей. Вспоминается мне, как мы, группа ребят, назначенная в патруль, вышли на улицу. Быстро темнело. Нам предстояло обойти довольно большой район. Мы решили разделиться, чтобы каждый проверил свой участок. И вот голоса товарищей стихли, и я остался один на темной и молчаливой улице. Дома стояли черные, нигде не пробивалось ни единой полоски света. Казалось, что город мертв. В безлунном небе надо мной сияли холодные осенние звезды.
Черные домики стояли вдоль улицы, притаясь, как живые существа. Вдали заметались прожекторы, загудели гудки. Лучи скрестились и разошлись, потом один луч медленно прочертил по небу, и опять стало совсем темно, и надо мной ровно прогудел патрульный самолет. Я шел тихо и осторожно, готовый ко всему, что может случиться.
— Кто там? — негромко окликнули меня.
Я вздрогнул, сердце мое упало. С трудом я взял себя в руки.
— Патрульный, — ответил я.
— Какой патрульный? Кто такой? — голос спрашивающего был тревожен. В темноте с трудом различалась сидящая на крыльце фигура.
— Федичев Алексей, — ответил я и, застыдившись неуверенного своего голоса, добавил нарочито громко и грубовато: — А вы кто такой?