Евгений Рысс – У городских ворот (страница 6)
— Война, — сказала мать. — Немцы на нас напали.
Когда я вспоминаю первые месяцы войны, перед моими глазами встает наш город, ничуть внешне не изменившийся, наш дом, такой же, каким он был всегда. Утром начинает возиться мать. Мужчины идут на работу. Вечером пьем чай, тикают часы на стене, — внешне никакого отличия от мирного времени. И тем не менее я до сих пор помню то чувство мучительной, бесконечной тоски, которое не отпускало меня ни на одну минуту.
Прежде всего вспоминаю я тишину. Она звучит день и ночь, монотонная, как звон в ушах, неумолкающая и бесконечная. Отчего происходило это странное чувство тишины?
В нашей жизни многое изменилось. Работы стало неизмеримо больше, и мужчины приходили поздно и очень усталые. По вечерам мимо окон маршировали отряды всевобуча, и в рядах можно было увидеть почтенного бухгалтера в пенсне, у которого на плече висела винтовка, а к поясу был привязан заслуженный канцелярский портфель.
Конечно, обыкновенные житейские дела, казавшиеся недавно очень важными, — быт, квартира, отпуск, покупка костюма, — вдруг стали казаться нелепостью и ерундой.
Конечно, за каждой фразой, даже за каждой веселой шуткой невидимо стояла тема войны. Завод наш бронировал своих рабочих, и от нас сравнительно мало людей ушло на фронт. Но все-таки и у нас были прощанья и проводы, и пожеланья победы, и тоска родных по ушедшим.
Но наряду с этим торговали магазины, лодочная станция на озере выдавала напрокат лодки, и юноши в белых рубашках катали в сумерки девушек по гладкой озерной воде. Утром по улицам толпами шли рабочие, торопясь на завод. По ночам над рекой играли гармонисты и девушки пели приглушенными чистыми голосами грустные, протяжные песни.
И странным казалось именно это, — то, что не изменилось. Все перемены казались естественными, мы ждали их и не замечали, а то, что внешне осталось прежним, резало глаз, казалось странным и удивительным, запоминалось. Внутренним слухом слышали мы рев и скрежет грандиозных танковых битв, оглушительный гул эскадрилий, непрестанное уханье артиллерии. И по контрасту с этой, ясно нами ощущавшейся, какофонией тишина, царившая в нашем городе, казалась противоестественной, навязчивой, непереносимой.
Утро начиналось курантами. Они звучали в репродукторе спокойно и монотонно, и в квартире была мертвая тишина. Я приоткрывал глаза. Уже совсем светло. Николай лежит, вытянувшись на постели. В соседней комнате ровно дышат отец и мать. В комнате деда не слышно храпа, можно догадаться, что дед не спит. Да и все лежат слишком тихо, слишком неслышно дыша. Но вот куранты кончили бить. Пауза. «Внимание! Говорит Москва». И вот диктор, начинает очередную сводку:
… заняты Кольно, Ломжа и Брест…
Ломжа! Та самая Ломжа, в которой развернулось большое строительство, восстановлены больница, поликлиника и средняя школа. Когда я читал об этом? Неужели только позавчера? Господи, как это было давно!
…Бои за Гродно, Кобрин, Вильно, Каунас…
Никто не шелохнется. Как тихо у нас в квартире!
…переправится на северный берег Западной Двины…
Все делают вид, что спят. В спящей квартире звучит подчеркнуто равнодушный голос диктора.
…С утра 5 июля на Островском направлении наши войска перешли в наступление…
Тихо, тихо в комнате. Только чуть-чуть шевельнул рукой Николай. Не выдержал все-таки.
Утренний выпуск последних известий окончен. Николай откидывает одеяло. В соседней комнате слышно — встала мать, отец чиркнул спичкой, потянуло табачным дымком, дед, покряхтывая, натягивает сапоги. Обыкновенный день. Как будто никто даже не слушал радио. Разговор о погоде, о мелких хозяйственных делах.
Мужчины ушли на работу. Пусто и тихо в квартире, монотонно стучит метроном в репродукторе. У меня каникулы, и я завтракаю позже, с матерью. За завтраком обрывки разговора о пустяках, о распорядке дня, о хозяйственных мелочах. И потом совсем равнодушный, заданный мельком вопрос:
— А что, немцы сейчас далеко от нас?
— Далеко, — говорю я, — три года скачи — не доскачешь.
— А, — равнодушно говорит мать, прекрасно понимая, что я вру. — Я так и думала. — И уходит на кухню греметь кастрюлями.
И снова тикает метроном монотонно и ровно, и снова в квартире непереносимая тишина.
В этот год лето было на редкость хорошее. Стояла ясная, теплая погода. Земля пересохла, и солнце садилось в багровую пыль. Как-то вечером я вышел за город. Солнце отсвечивало красными пятнами в окнах далеких домов. Томительная пыль поднималась над дорогами. Шли поезда. Дымили заводские трубы. По дорогам ползли машины, груженные военными материалами. Казалось, земля задыхается в тусклой дымке багровой пыли. Все увиделось мне ближе, чем было на самом деле. Я различал шофера в кабинке грузовика, проводников на площадках вагонов, убогие домики, траву, задушевную мазутом и машинным маслом, кучи мусора, город, вздымавший мелкую удушающую пыль… С тех пор всегда охватывает меня тоска, когда я вижу багровый закат и яркие отблески в окнах далеких зданий. Я долго тогда стоял, не в силах двинуться, и тоска доводила меня почти до тошноты, до физического чувства слабости и головокружения.
И опять было тихо в квартире, в пустой столовой раз за разом били куранты, и все неподвижно лежали в своих постелях. Куранты умолкли. Пауза. «Внимание! Говорит Москва», и снова диктор читает очередную сводку.
Все делают вид, что спят. В спящей квартире звучит голос диктора. Тихо, тихо. Так тихо, что ясно — все притворяются спящими, все лежат, притаившись друг от друга, чтоб не было слышно, как стучат сердца, когда называют Смоленск, Николаев и Кривой Рог.
Так мне запомнилось это лето: неподвижная пыль над землей, багровые закаты, отраженные пустыми глазницами далеких зданий, острая, неумолкающая тоска и монотонный стук метронома, отстукивающего секунды войны…
Однажды я с двумя товарищами пошел на вокзал смотреть, как везут раненых. Санитарный поезд стоял на четвертом пути. Окна были завешены. Поезд был спокоен и тих. Мы долго шли по перрону и вдруг остановились, как по команде. Одно из окон было открыто. Я увидел койку, подвешенную на уровне окна, и человека в белом, неподвижно лежащего на койке.
Человек на койке зашевелился. Мы услышали ровный и долгий стон. Человек поднял голову и повернулся. На нас смотрело сморщенное, как печеное яблоко, старообразное от боли лицо. Он тянул, не переставая, одну и ту же монотонную ноту. К нему подошла сестра. Она увидела нас, нахмурилась, строго покачала головой и опустила занавеску. Она осуждала наше жадное любопытство. Мне стало стыдно. Я чувствовал всю оскорбительную навязчивость своего поведения, но завешенное окно влекло меня с неодолимой силой. Женщина была неправа. Это было больше, чем любопытство, это была мучительная, целиком захлестнувшая меня, жалость. Я обернулся. Товарищи мои, Васька Камнев и Борис Моргачев, стояли растерянные и оглушенные. Оба улыбались смущенной, какой-то кривой улыбкой.
— Пойдем, что ли! — с трудом произнес Борис и облизал пересохшие губы.
Мы ушли. Я поторопился проститься на первом же перекрестке. Я шел по улице и видел сморщенное лицо. Я шел по улице и слышал протяжный стон. Жалость томила меня, жалость острая, как боль.
Мужчины приходили с работы поздно. Работали теперь очень много, гораздо больше, чем до войны. Ужин часами ждал в медленно остывающей печке.
О войне говорили редко и мало. Мать, бывало, расскажет за ужином какую-нибудь новость: вот, мол, Марья Андреевна проводила сына, или что из области приехали, говорят, там стрельбу слыхать, — отец помолчит, или неопределенно протянет: «да-а…» и спросит что-нибудь по хозяйству, или заговорит с дедом о заводских новостях.
Ночи были совсем светлые. Только ненадолго сгущались сумерки. И все время в полнеба пылала красная заря. И в эти ясные, светлые вечера, когда — ни день, ни ночь, когда по-особому тихо и город кажется необыкновенно спокойным, потому что светло, как днем, и пустынно, как ночью, — людей томила тревога. Людям не сиделось дома, они собирались вместе, чтобы не чувствовать себя такими одинокими.
Приходили и к нам товарищи отца и товарищи деда. Садились вокруг стола, дымили махоркой, негромко беседовали о заводских делах, о прошлом, а чаще вообще ни о чем, — так, слово за слово, что придет в голову. Война почти не упоминалась в разговорах. Она подразумевалась. Она звучала в настороженной тишине смолкшего и бессонного города, в глухом шуме завода, в подчеркнутой неторопливости беседы, в том, как все поглядывали на часы — скоро ли последние известия, как торопливо включали радио, молча слушали передачу и, прослушав, сразу начинали говорить о другом. А диктор называл все новые и новые города, и женщины испуганно и выжидающе смотрели на мужчин — что скажут мужчины, как объяснят они, а мужчины молчали, покуривая, и женщины, вздохнув, отводили глаза. Они тоже понимали: надо молчать.
Впрочем, бывали разговоры, когда вырывалось наружу то, что обычно глубоко пряталось, и люди говорили взволнованно и страстно, открывая друг другу самые затаенные мысли. Так вспоминается мне разговор отца с Дегтярем.
Дегтярь, токарь по специальности, когда-то был на заводе человеком заметным. Никто не умел так темпераментно и горячо выступить с приветствием или сказать речь. В 1937 году его выбрали председателем заводского комитета. Он попрежнему с неизменным успехом говорил речи по всевозможным поводам, а в кабинете его вечно без толку толпился народ. Половина посетителей знала его Мишкой и на «ты». Через год оказалось, что дела профсоюзной организации запущены, а в хозяйстве завкома — хаос и неразбериха. Дегтяря с треском провалили на перевыборах. Обиженный и злой, он вернулся в цех. В глубине души он считал, что провалили его потому, что он не понравился начальству. Впрочем, обиду свою он прятал за шуткой, за внешней издевкою над всем, в том числе и над самим собой. Он остался один. На действительно хороших и умных людей завода он обиделся за то, что они не поддержали его. Но он был достаточно умен, чтобы не дружить с отсталыми и неумными людьми. Ему было скучно, он стал выпивать. Его редко видели совсем трезвым, но и очень пьяным его тоже никто не видел. Так он ходил по заводу и городу, со всеми приятель и никому не друг, в кепке блином и в брезентовом рабочем костюме.