Евгений Рысс – У городских ворот (страница 9)
— Жалко, товарищи, — сказал он, — что женились наши молодые в такое трудное время. Как подумаешь, какая страшная война идет! Выпьем, друзья, за то, чтобы побольше хороших людей пережило ее, чтобы то хорошее, что они несут в себе, не пропало и чтоб мир после войны стал еще лучше, еще счастливее. А тогда и наши молодые будут счастливы.
Мы выпили, мне тоже налили красного вина, и разговор уже не отходил от войны. Под конец Василий Аристархович сказал:
— Это еще официально не объявлено, но сегодня решено уже окончательно — наш завод эвакуируется на восток.
Наступила тишина. Еще не осознав, что это, собственно говоря, значит, я понял по лицам взрослых, что новость тяжелая и неприятная, и у меня заныло сердце. Словно тень пронеслась по комнате.
И вот стоят на путях вагоны и уже прицепили паровоз. Завод отправляется в дальний путь. Это последний эшелон. Первый ушел месяц назад. Эвакуация завода заканчивается. Уехали все станки, которые можно было увезти. Уехали все рабочие, которые согласились уехать. Мы, остающиеся, провожаем последних. Нас не много. Мы стоим на перроне и что-то кричим тем, кто стоит в теплушках, смеющимся, плачущим, довольным или расстроенным. Мы стараемся перекричать друг друга, но сейчас, когда все деловые разговоры закончены и говорить, в сущности, уже нечего, все повторяют на тысячи ладов одну и ту же фразу Швейка: «В шесть часов вечера после войны».
Когда это будет? И где? И кто из нас, стоящих на перроне или в теплушке, доживет до этого времени? И какие мы будем тогда, в эти таинственные и неопределенные шесть часов?
Некоторые плачут, другие подчеркнуто веселы. Уезжающим — дальний путь, новые места, трудная жизнь. Прощай, родной дом и знакомая улица, своя кровать, свой стол, своя комната. Остающимся… но кто может сказать, что предстоит остающимся?
— В шесть часов вечера после войны! — кричу я Грише Прыткину, курносому и белобрысому, смотрящему из вагона и испуганно улыбающемуся.
— Да, да, — отвечает он мне, — обязательно в шесть часов вечера.
Ерунда, — врем мы оба, не верим мы в это. Вряд ли мы когда-нибудь встретимся, да если и случится так, то это будем уже не мы, а другие люди, те, которыми мы станем к тому времени. А кто его знает, какими мы станем. Прощай, Гриша Прыткин, хавбек футбольной команды и великий мастер розыгрыша! Всего тебе хорошего, дорогой!
Вот мать провожает нашу соседку Александру Афанасьевну. Наверное, и они бы уславливались о встрече, но куда там! Ревут обе в три ручья, слова не могут произнести. Вон отец, улыбаясь в усы, совсем такой, как всегда, кричит что-то товарищу своему, такому же пожилому, сухощавому человеку, и тот, отмахнувшись от жены, которая волнуется, что пропал зеленый мешок, отвечает:
— Значит, условились, Алексей. В шесть часов вечера после войны.
А вот высунул голову из вагона старик Петр Петрович Кудин, слесарь, широко известный на заводе, расцвет славы которого относится к девяностым годам прошлого столетия, и тоже кричит что-то деду моему, который от волнения все щиплет бородку и подпрыгивает на месте. Я не могу разобрать его слов, но дед их, видимо, понимает, потому что кричит в ответ:
— Значит, условились? Ровно в шесть часов!..
Суетятся женщины; узлы и чемоданы пропадают и снова находятся; исчезают дети, и матери зовут их истошными голосами; кто-то мчится с чайником за водой, кто-то попал не в тот вагон; кто-то забыл дома примус.
В конце состава, у инженерских вагонов, стоят Василий Аристархович и Анна Александровна и тоже машут кому-то и что-то кричат. Я не слышу слов, но уверен, что и там звучит единственная, незаменимая, все выражающая фраза Швейка.
И вот паровоз гудит, и звон буферов летит по составу, и снова и снова напрягается паровоз, и наконец вагоны пошли. Они плывут мимо нас, — знакомые, дорогие лица, смеющиеся и плачущие, грустные и веселые, чаще грустные, чаще плачущие.
Прощание! Как много хотят друг другу сказать расстающиеся и как мало они всегда говорят. И чем значительнее, чем грустней, чем тяжелее прощание, тем меньше слышится печальных и значительных слов, тем больше улыбаются люди и шутят.
Это — как взаимная помощь, уезжающих и остающихся, как невысказанное условие держаться стойко и и не поддаваться печали.
— До свиданья, до свиданья! Значит, условились! В шесть часов вечера после войны!
Поезд отошел, и стало тихо. Улыбки сходят с лиц, движения становятся вялыми и медлительными. Как мы устали от этих прощаний!.. Выходим на улицу: отец, мать и мы с Николаем. Кое-кто из идущих рядом еще плачет, но это уже запоздалые слезы, затихающие всхлипывания, кое-кто еще улыбается, но это только тень улыбки. Нас окликают Калашниковы.
— Почему вы остались, Василий Аристархович? — спрашивает дед.
Калашников закуривает папиросу, затягивается и, не торопясь, выпускает дым.
— Я привык, — говорит он, — потом я уже не молод, куда я поеду?
Как опустел город! Как мало народа на улицах! Отец останавливается около дома с забитыми окнами.
— Вот, — говорит он, — здесь жили Федоровы. Помните Федоровых?
— Помню, — говорит Калашников, — кажется, его дочь вышла замуж за Героя Советского Союза?
— Нет, — говорит отец, — это его внучка вышла замуж. Хороший старик, я его еще по пятому году помню. Как он проживет без Старозаводска?
— Трудно, трудно будет, — соглашается Калашников, и они идут дальше, мимо многих забитых домов, мимо дверей и окон, заколоченных накрест досками.
— Ну, хорошо, — говорит отец, — но ведь события могут по-всякому повернуться.
— Могут, — Калашников выпускает дым и некоторое время шагает молча. — Что я могу сказать, Алексей Николаевич? События настолько большие, что я как-то не могу думать о себе вне общего их хода. Может быть, возьмут Старозаводск. Ну, что же, тогда я нигде не хочу спасаться. По крайней мере, погибну в родных местах.
Отец слушает и кивает головой и потом указывает на домик, выкрашенный в розовый цвет.
— Дом Алексеенко, — говорит отец, — помните мастера Алексеенко?
— Помню, — кивает Калашников, — хороший был мастер. Немножко, может быть, слишком закладывал, но и работать, надо сказать, умел.
Дед мой идет позади, маленький, худощавый, подняв острые плечи. Видит ли он что-нибудь перед собой? Он улыбается грустно и рассеянно. Он, наверное, видит в заколоченных окнах молодых людей, которых отец помнит уже стариками, пылкую дружбу или бурные ссоры, которых уже не помнит отец.
Вот мы идем, — нас семь человек, — и по улицам идут еще люди, и во многих домах открыты окна, и хозяйки ставят самовары на стол. Но все, идущие по улицам и сидящие в домах, сколько бы ни было нас, — а нас, оставшихся, может быть, несколько тысяч, — все равно мы чувствуем себя одиноко, все равно город кажется нам пустынным, все равно нам хочется, собраться вместе, чтобы было как можно больше людей.
Распахивается окно одного из домов.
— Здравствуйте, Василий Аристархович, добрый вечер, Федичевы.
— Добрый вечер, Афанасий Иванович.
Широкоплечий, коренастый человек улыбается нам из окна.
— Решили помирать на родной земле?
— Куда уж нам, старикам, — отвечает отец. — Мы уж как-нибудь здесь побудем.
— Значит, подбирается теплая компания.
— А как же. Приходите чайку попить.
— Обязательно. И вы захаживайте.
Мы снова шагаем неторопливо по улице, которая кажется нам пустынной, опять смотрит дед рассеянными глазами на заколоченные дома.
Мы простились с Калашниковыми на перекрестке и молча дошли до дома.
Все разошлись по комнатам. Мать возилась на кухне, потянуло дымком, негромко затрещали дрова, зашипела картошка на сковородке. Дед лег и лежал неподвижно. Я сидел в уголку дивана, глядел на фигуру дяди Саши, медленно сливавшуюся с темнотой, и тосковал. Неясные предчувствия томили меня. Потом мать крикнула из кухни:
— Завесьте окна!
Отец вышел в столовую и подошел к окну.
— Принеси синее одеяло, — сказал он мне.
Я сходил за одеялом и вернулся. Было уже совсем темно. Отец стоял неподвижно.
— На, папа, — сказал я.
Он взял одеяло и продолжал внимательно смотреть в окно. За крышами домов, за заводскими трубами то вспыхивало, то меркло яркое зарево. Мне показалось, что я различаю клубы багрового дыма, медленно поднимающиеся кверху.
— Пожар? — шопотом спросил я. Отец рукой сделал знак, чтобы я молчал. Он прислушивался. Тихо стучал метроном в репродукторе, потрескивали дрова на кухне, издали доносился чуть слышный шум завода, — он все-таки продолжал работать, старик. Но вот постепенно я стал различать отдаленные, глухие удары. В тишине они звучали совершенно отчетливо, как будто лопались далеко-далеко огромные пузыри.
— Стреляют? — прошептал я.
Отец повернулся ко мне и улыбнулся широко и весело.
— Ну, паникер, — сказал он, — давай окна маскировать. Мать ужин подавать хочет.
Мы стали завешивать окна, и я внимательно наблюдал за отцом.
«Может быть, он обманывает меня, — думалось мне. — Может быть, это действительно била артиллерия и пылали пожары?»
Но вот зажгли свет, стало уютно и спокойно. Принесли картошку. Она еще шипела на сковороде, самовар забормотал что-то свое, ровное и однообразное. Мужчины выпили по рюмке водки за здоровье уехавших и стали вспоминать стародавние какие-то истории про Федорова, и Кудина, и Алексеенко… Я смотрел на отца, с аппетитом евшего картошку, слышал, как он смеется историям, которые рассказывает дед. Нет, все хорошо. То страшное, неизвестное, еще далеко.