Евгений Рысс – У городских ворот (страница 22)
— Равнение направо! — кричал отец. В это время мать накинула ему шарф на шею и стала что-то шептать взволнованно и быстро.
— Смирно! — крикнул отец неуверенно и забормотал: — Хорошо, хорошо, мать, ну что ты, на самом деле.
Мать обняла его, и они поцеловались. И отец, повернувшись к своим бойцам, скомандовал нарочито резко:
— На-пра-во!
Не четко, не ровно, не скоро повернулись бойцы, а мать подбежала к нам и заговорила:
— Пошли, пошли, нечего им мешать! Вот бестолковые какие.
Я оглянулся. Николай уже был в строю.
Ольга стояла рядом со мной, маленькая, худенькая, с жалко опущенными вниз плечами. А по площади все еще из конца в конец летели команды.
— Смирно! — кричали в одном конце, а с другого конца доносилось: «Два шага назад, равнение направо». И одни равнялись направо, а другие налево и растерянно смотрели друг на друга сквозь темноту и долго не могли понять, кто ошибся, и смеялись своей неумелости, и командиры бегали вдоль строя, ругаясь и крича, и строй сбивался, ряды стояли неровные, в шаге не было четкости, то и дело раздавался смех, провинившиеся оправдывались смущенными голосами, и командир кричал бойцу:
— Николай Афанасьевич! Неужели вы не помните, где у вас правая сторона? Честное слово, странно, — человек с высшим техническим образованием…
А боец отвечал командиру смущенно и вежливо:
— Простите, Иван Алексеевич, просто как-то сбился, знаете, с непривычки.
Мать повела нас к проходной. Со всех концов площади стекались туда матери, отцы, жены и дети тех, кто сегодня впервые вставал в строй. Площадь пустела. Уже не бесформенные толпы чернели на ней, а ровные прямоугольники рот и взводов. Богачев попрежнему стоял на крыльце, оглядывая площадь. Все мы расположились на тротуаре вдоль проходной. Было тихо. Какая-то женщина громко всхлипнула. На нее зашикали со всех сторон, и она замолчала. Богачев приставил рупором руки ко рту и закричал отчетливо и ясно, так, что было слышно во всех концах площади:
— Командиры проводят свои подразделения мимо меня и, соблюдая дистанцию, ведут их по Ремесленной улице.
И снова команды зазвучали на площади. И опять я услышал в темноте шаги. Но на этот раз это было не разрозненное шарканье ног, а слитный, ритмичный военный шаг.
— Ать, два, ать, два! — командовали командиры, и бойцы, подчиняясь строгому военному ритму, согласно и твердо ставили ноги.
А потом кто-то запел песню:
выводил он переливчатым солдатским тенором, и хор подхватил:
Первая рота, развернувшись, зашагала вдоль проходной. Это были литейщики. Сильные парни, привыкшие к тяжелой и трудной работе, шли широким и грузным шагом.
— Равнение на родной завод, — скомандовал командир литейщиков Степан Тимофеевич Ковылев. «Ать, два, ать, два» — шаг их стал отчетливее и громче.
— Отступать некуда, литейщики! — крикнул Богачев.
Ковылев командовал: «Ать, два, ать, два». Я не знаю, кто первый поднял вверх на вытянутой руке винтовку, но сразу же все винтовки поднялись вверх.
— На защиту родного завода, шагом марш! — выкрикнул Ковылев напряженным, сдавленным голосом.
пели литейщики, —
Они прошли — все один к одному, как наподбор, широкоплечие, здоровые парни, от шага их еще вздрагивала мостовая, а уже перед проходной шагали прокатчики. В минуты создавался обычай: командир прокатчиков, совсем молодой парень, Иван Лапоногов повторит команду Ковылева: «Равнение на родной завод», и прокатчики подняли вверх винтовки, и когда Богачев им крикнул: «Завод смотрит на вас, прокатчики!» — они ответили согласным хором, как будто десять раз репетировали ответ:
— Помним!
А за ними шел уже первый механический, и по команде своего командира все повернули головы вправо и вскинули вверх винтовки. Дальше шагал турбинный.
— Старый завод в опасности! — крикнул Богачев.
— Помним, — ответили турбинщики.
И они прошли, и за ними шел второй механический.
— Отступать некуда! — крикнул Богачев. — Помните!
— Помним, — ответил строй.
Потом шагал инструментальный. Лес штыков вырос над их головами. Потом шла кузница. И кузнецы так рявкнули: «Помним!», что воздух над площадью дрогнул. За кузницей шли сталевары, шел сборочный, шагали ремонтники. И Богачев, наклонившись вперед, всем им кричал, что завод в опасности, и они отвечали коротким и резким криком: «Помним!» В темноте мы видели только их силуэты, слышали их голоса и тяжелый ритм шагов. Мы стояли, не двигаясь, и я услышал, что кто-то рядом со мной всхлипнул. Я обернулся — это был Калашников. Он всхлипнул еще раз и сказал сдавленным голосом:
— До какой чести завод дожил!
И в темноте шел цех за цехом, рота за ротой и отдавали заводу воинскую почесть и шагали ровно и тяжко, а над ними светилось заревами пожаров, вспышками зенитных разрывов, ровными лучами прожекторов холодное военное небо.
И вот ушел вдаль по Ремесленной улице рабочий батальон, и в темноте стихли тяжелые шаги. Никому не хотелось возвращаться в дома, безлюдные и опустевшие. Да и что мы стали бы делать дома? Ложиться спать — невозможно. Сидеть? Говорить? Медленно шли мы по пустынному двору, входили в цех, опустевший и полутемный. Два факела тускло горели, чуть освещая желтым неверным светом небольшой круг. В темноте чуть угадывалось сплетение колес, контуры машин, моторов, подъемных кранов. Усталые, молчаливые, мы редко обменивались негромкими словами. Матери покачивали грудных детей, а дети постарше улеглись, — кто положив голову на материнские колени, а кто просто свернувшись калачиком у станка. Несколько стариков, усевшись рядышком, тихо беседовали, я не мог разобрать ни одного слова, но успокаивающе действовали на меня их ровные, еле слышные голоса. Калашников подошел и присел рядом на черный от машинного масла ящик. Он снял шляпу и вытер со лба пот. Старики замолчали, а потом дед мой подсел к Калашникову и спросил:
— Ну, как вы смотрите, Василий Аристархович?
Старики бесшумно и незаметно подошли и окружили главного механика, который казался сейчас гораздо старше, чем всегда — такие были у него усталые глаза.
— Что ж, Николай Алексеевич, — сказал Калашников, — посмотрим. Вот, я думаю, пройдет это время, и обязательно опишут историки этот вечер, потому что мы сами не до конца понимаем, какие важные и большие события произошли в этом цехе сегодня вечером.
Еще несколько человек подошли и стали вокруг. Калашников говорил неторопливо, устало, и десятки глаз смотрели на него из полутьмы.
— Вот немцы, говорят, собираются, — продолжал Калашников, — на тысячу лет воцариться над миром. Вы понимаете, какой страшный стал бы тогда мир? Жестокий, подлый, тупой! Самые законы человеческого поведения должны были бы измениться. Подлость стала бы благородством, а благородство — подлостью. Знаете, товарищи, я не военный специалист и не государственный деятель, но я убежден, я чувствую, что это не может случиться. Я даже не знаю, с чем это сравнить! Ну, как нельзя птиц заставить ползать, оленей — питаться мясом, рыб — жить на суше… нельзя человечество превратить в волков. Это противоестественно, это не свойственно человечеству, это вздор, чепуха, ерундистика! — Он блеснул глазами из-за стекол пенсне. — Через месяц или полгода разлетится этот немецкий блеф, и сами мы будем удивляться, — как это мы раньше не видели такой несомненной, такой очевидной, такой близкой победы. И, когда пройдет время, то, что случилось сегодня вечером или случится завтра, покажется таким необыкновенным, таким удивительным, и мы с вами, друзья, будем выглядеть такими благородными и мужественными людьми, что школьники будут плакать, когда учитель расскажет им, как мы собрались здесь, во втором механическом, и каждое слово, которое мы с вами говорим, будут изучать по воспоминаниям, собирать, восстанавливать.
Теперь вокруг Калашникова плотным кольцом стояла толпа. Матери слушали его, покачивая грудных детей, старухи напрягали ослабевший слух, чтобы не пропустить ни одного слова, мальчики и девочки широко открывали рты и в полутьме поблескивали глазами. Калашников щелкнул портсигаром, достал папиросу и закурил. Вряд ли он сознавал, что его слушает столько народу.
— А на самом деле, — продолжал он, затянувшись и выпустив дым, — не были мы с вами ни мерзавцами, ни героями, а просто были мы с вами порядочными людьми и поступали, как порядочные люди, граждане своей страны. Были нам органически противны, непереносимы поступки подлые, и не могли мы их совершать потому, что стыдно нам было товарищей и самих себя. А почему мы были такими? Ну, это уже длинный разговор. Тут медленно складывавшиеся традиции поколений, тут идеи, вынесенные из опыта многих тяжелых бедствий, войн и забастовок, и революций, наконец, просто привычки, сложившиеся в быту. Это четверть века, прожитая в мире, в котором высокие права человека стали законом и азбукой школьных программ, это то, что вошло в нашу плоть и кровь, что стало нашей меркой хорошего и дурного.
— И вот, — продолжал Калашников, обводя всех глазами, очень ласковыми и очень внимательными, — я допускаю, что немцы, может быть, задавят нас танками, забьют артиллерией, задушат газами. Но в то, что уничтожат наши понятия о плохом и хорошем, наши представления о том, что стыдно, и о том, что благородно, а значит — и людей, поступающих согласно этим понятиям, — в это я не верю. Не может этого быть. Раз это уже создалось в мире, раз это уже существует, значит, это всегда будет существовать. Значит, всегда будут жить люди, которым будет стыдно замучить ребенка, предать товарища в беде, унизиться перед врагом. А коли так — эти люди обязательно победят. Потому что нет бойца сильнее того, которому стыдно предать товарища и стыдно унизиться перед врагом. Так что унывать не следует. Как говорится, — наше дело правое, победа будет за нами.