18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Евгений Пинаев – Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга пятая (страница 8)

18

Разглядывать серокаменную желания не было: не за тем стремился. Цель, конечно, спрессовалась в обойме «Москва и москвичи», но всё же «и москвичи», как патроны, главенствовали в ней. Ведь говорил же мой и Жекин однокашник по институту Костя Чаругин: «Кому Москва – матушка, кому – мачеха». И если я упомянул Костю, то его и встретил, когда покинул метрополитен имени Каганови… тьфу, Ленина имени и, выйдя у Маяковского, зажмурился, ослепнув от яркого солнца. Поднял веки, как старец Вий, а Костя тут как тут – нос к носу! Столько лет прошло, а сразу узнали друг друга. Не зря, знать, полтора учебных года варились на Трифоновке и Таганке в одном котле под чутким руководством Феди Модорова!

– Ты кого здесь пасёшь? – осведомился я, когда мы слегка обнюхались.

– Лаврентьев понадобился, – ответил Костя. – Ты ведь тоже к нему? А Женька за городом, в своей боярской вотчине, как доложила мне его боярыня Жанна.

– А не в мастерской, не в Подольске?

– Нет, точно говорю.

– Значит, в Спас-Темню отчалил. Махнём, живописец Чаругин, на природу?

– Рад бы в рай, да грехи не пущают.

– Ну тогда бывай!

Маршрут был известен: с Курского до Серпухова на электричке, там – автобусом до Мерлеева, оттуда – прогулочным шагом меньше часу хода.

Покинув автобус, я пустился в дорогу. С походной сумкой на плече шагалось легко. Сердце пело, предвкушая долгожданную встречу, я тоже мурлыкал переиначенную бабью походную: «Идём, идём, весёлые подруги, страна, как друг, зовёт и любит нас! Везде нужны заботливые ноги и наш стеклянный мужеский припас». А припас имелся: два пузыря в походной сумке пилигрима. Пел да не допел, соловушка, сражённый эпической картиной, сравнимой лишь с историческим полотном «После побоища Игоря Святославича с половцами». И небеса в знак скорби вдруг пролились слезьми, ибо как не рыдать им, если поперёк грунтовки, в стародавней луже, лежал, богатырски раскинувшись и выбросив вперёд руку с кнутом, молодой пастух, удалой питух. Ба, знакомая картина! Когда-то, и почти на том же самом месте, я уже созерцал нечто подобное. Правда, тот коровий опекун был старше этого: бороду до груди я запомнил хорошо. И не было рядом нынешнего натюрморта: на пне у дороги, под охраной стоптанных кирзачей с наброшенными на голяшки портянками, расположилась ополовиненная бутылка «московской», рядом зеленели огурец надкусанный и пёрышки лука, имели место и ломти хлеба. За дорогой жевали жвачку коровы и смотрели на своего пастыря равнодушно. От леса, пересекая выгон, спешили другие бурёнки, конвоируемые страхолюдным бугаём с папуасским кольцом в ноздре. Что ж, смена смене идёт, что подтверждает такоже Екклесиаст: «Что было, то и будет: что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем».

О, Русь, малиновое поле!

За спиной моей затарахтел грузовик. Я, как и в прошлый раз, ухватив за лодыжки, поспешно выволок растебая из лужи в кювет. А тут и грузовик промчался мимо, обдав нас потоками воды и грязи.

«Жива Россия! Ни хрена ей не делается!» – подумал я, хотя душа моя страданиями по-человечески уязвлена стала. Вытирая рожу и продолжая путь, но слегка поскучнев после внезапного душа, я невольно перешёл на ускоренный шаг. Теперь звучала во мне не игриво-фривольная тарабарщина, а суровый напев, исполненный вселенской печали: «Сами взорвали „Корейца“, нами потоплен „Варяг“», и, кажется, где-то над головой уже заплёскивали холодные волны и бились о берег крутой.

И наконец последний бросок – вот перед ним село большое! Слева, гм… тучные поля местного колхоза, справа, за кудрявыми зарослями черёмухи или ольховника, невидимая Нара катит под обрывам свои неторопливые воды, а прямо, у самой околицы, первая слева, евойная изба – Жекина. А вот и ворона Машка шагает по штакетнику. Из клюва долгожительницы торчат два рыбьих хвоста. Под штакетником, на траве-мураве, с тряпкой во рту, расположился соседский козёл Гаврила. Всё как прежде, мир и покой, идиллия сельской жизни, лишённая пьяной пасторали, которая только что осталась за кормой. Да, ничего не изменилось. Правда, козёл вроде поседел и борода стала вовсе куцей, как у сластолюбивого попика из гоголевских «Вечеров на хуторе».

«Итак, флора и фауна на месте, – подумал я, открывая дверь в сени, – хозяин, надеюсь, тоже не в райских кущах».

Хозяева – и не только! – сидели за столом, а рядом…

– Какие люди!

А рядом – Хвáля (граф Хваленский, мужик деревенский), Ванька Шацкий, штурман Вечеслов и боцман Филя Бреус! Эти двое… Их присутствие! Оглушительная неожиданность! Я даже за печь заглянул: а не прячется ли там наша драгоценная докторша Аврора Фрицевна?! Ведь были у неё на «Козероге» шуры-муры с грубияном Филей, которые вполне могли завершиться определённым образом.

В полном восторге я сделал круг между печью, лавкой и дверью, отбарабанив подошвами несколько па аджаро-гурийского воинского танца, и прервал немую сцену очередным плагиатом, заготовленным в электричке:

Любезнейший Лаврентьев, Евгеша дорогой, Прибрёл к тебе пустынник с открытою душой. Я – гость без этикета, не требую привета, лукавой суеты. Устрой гостям пирушку, на столик вощаной Поставь пивную кружку и кубок пуншевой. Старинный собутыльник! Забудемся на час. Пускай ума светильник погаснет нынче в нас!

– Светильник начал коптить ещё в институте, а нынче и копоти не осталось, – тотчас отреагировал Жека, после чего меня принялись мять и тискать, стучать кулачьями по спине и вые, словно я был тестом, из которого собирались лепить пельмени для этой самой пирушки, которая и началась, когда мы без этикета ринулись к столу в страстном порыве поскорее залить светильник разума «за встречу».

Застолье продолжалось до вечера. Да и как иначе? Нам было что вспомнить, а Хвале и Шацкому – послушать, ведь «Козерог» – а значит Галифакс, Гавану, Сантьяго-де-Куба, Ямайку, Ресифи и все скитания по волнам между ними – от нынешнего дня отделяли два года, а встреча была первой. Я узнал наконец, что Филя и Аврора, соединившись узами и пузами, обосновались в Загорске, а Ревтрибунал недавно вернулся с промысла у Фолклендских островов. Профессор Рудольф как-то заметил горестно в одном из писем ко мне, что наши рыбаки старательно уничтожают в этом районе сравнительно небольшую популяцию нототении. Выходит, и Рев приложил руку к этой неблаговидной акции. Что ж, если партия сказала, что остаётся рыбаку? Ответить «Есть!» и губить в океане всё живое. Особливо, редкое, а потому дорогое.

Иван весьма кстати прихватил из дома гитару. Ему, конечно, было далеко до Вильки Гонта, но и он мог кое-что. Во всяком случае, он и я, дуэтом, довольно сносно исполнили для Вечеслова его «семейную»: «На Диёвке-Сухачёвке наш отряд, а Махно тюрьму зажёг и мост взорвал. На Озёрки не пройти от баррикад, заседает день и ночь ревтрибунал». Филя, как обычно, заржал и, приобняв Ревтрибунала, предложил тяпнуть за его тятю, что когда-то, как Матяш, сидел над зелёным сукном и, быть может, тоже отправил «в штаб Духонина» контру – родного брата. Ну да, а вдруг?!

– Мой тятя был суров, но справедлив, – усмехнулся Рев.

– Я всё-таки не понимаю одного, – сказал Шацкий, откладывая гитару. – Вот сидят моряки-рыбаки. Мишка сидит, который есть ренегат, но в то же время и блудный сын, вернувшийся под родной кров…

– …святого искусства, – подсказал я.

– Искусство бывает святым только в церкви, – возразил Хваля.

– Вот именно! – поддержал его Шацкий. – Наше искусство служит власти и самолюбию, если оно может его поддержать. Но я не о том. Мне интересно понять, как Жека мог пуститься на такую авантюру и попусту потратить столько времени, околачиваясь чёрт знает где. Ради чего? Ради нескольких этюдов?

– А мне всё равно, зачем и куда, лишь бы отправиться в путь, – процитировал Жека чьи-то строчки, знакомые ещё с институтских времён. – Пусть я привёз несколько этюдов, зато имею право пропеть вам: «А я, седой и пьяный, зову вас в океаны, и сыплю вам в шампанское цветы».

Он оборвал с букетика, стоявшего в банке посреди бутылок и тарелок, несколько ромашек и бросил их в стаканы Шацкого и Хвали.

– Не убедительно! – буркнул Иван, возвращая гитару на колени, однако сыграл «Мексиканскую румбу», как бы иллюстрируя места, где мы «околачивались» когда-то, а не «Подмосковные вечера» нынешнего пребывания моряков-рыбаков.

Светильник разума коптил до вечера, но, к счастью, не погас окончательно, и все камрады дружной оравой отправились в Мерлеево, чтобы запихать Шацкого в автобус: Ваньку ждали в столице какие-то срочные дела. Когда добрались до места, где возлежал коровий пастырь, было ещё достаточно светло. На пне по-прежнему стояла, конечно же опорожненная, бутылка, здесь же валялась забытая портянка, лужа тоже имела место и масляно блестела под молодой луной, но «витязь в коровьей шкуре», проспавшись и подкрепив силы остатками «микстуры» (где ты, Фокич?!), увёл на ночлег своих подопечных дам и их кавалера.

– Я сам два раза запинался за его ноги на этом месте, – сказал Жека, выслушав меня. – А один раз мы даже посидели возле пенька. И знаешь, Мишка, этот «витязь» оказался поэтом от сохи. Таким же «стилистом» как этот… ну, моторист твой, Коля.

– Клопов.

– Ну да, Коля Клопов. Витязя тоже Колей кличут. Правда, он себя в варяги зачислил. Читал мне свою поэму. Называется «Из варяг да в Нару». Начало эпическое: «Когда с кнутом влачусь за тучным стадом»… Нет, погоди – не так. «Когда я с посохом влачусь за тучным стадом, ремённый кнут держа рукой другой, я вижу предка, а он был варягом, Мерлеем звался предок мой былой».