Евгений Носов – Том 1. На рыбачьей тропе ; Снега над Россией ; Смотри и радуйся… ; В ожидании праздника ; Гармония стиля (страница 2)
Пустота и никчемность выцветающей, нечистой жизни время от времени будут побуждать его забывать в себе бережного художника и почти напрямую выговаривать боль и досаду на теряющего лицо человека, «вздыбленного водкой и дикостью», творящего зло толпой — «изловят за околицей доверчивую лошаденку, привяжут проволокой к дереву и обольют бензином… и будут дико хохотать и каннибальски приплясывать, глядя, как, охваченное ревущим огнем, корчится и утробно стонет уже бесхвостое, безгривое и обезумевшее животное». Какая уж тут литература — огнем хочется писать. И тут он близко ходит от жестоких «затесей» и мучающих рассказов Виктора Петровича, которые не приносят очищения, не вываливают в сердце, не преображают человека, а терзают его и заставляют слепнуть от безысходности до торопливого обобщения, что и весь человек оставлен Богом в игрушки похотливому дьяволу.
Но в том-то и отличие Евгения Ивановича, как художника, что этими несколькими сюжетами, о которых мне и говорить подробно не хочется, по сути и кончается темная сторона его творчества. Горя, правда, будет еще много, так горе человеку не укор. Оно только озаряет его самым чистым светом, в котором нет тени и укрытия, и весь человек на виду. И это испытание горем его герои проходят, как только русский человек и может пройти. Древо познания не успевает пустить корней в его сердце. Он и сам к анчару не пойдет и народное сердце не пустит.
Носов — весь дитя света и в этом свете неисчерпаем. Только свет на Руси ходит об руку со страданием и оттого особенно тонок и чуден, и ранящ, и целителен. Это знали Тургенев и Чехов, Бунин и Толстой, попозднее и в сверстниках — Георгий Семенов и особенно Юрий Казаков, с которым Носов нет-нет и перекликнется, потому что будет любить его. И не то чтобы сознательно перекликнется, а сами характеры героев заставят нас на минуту поставить эти имена рядом. Прочтешь вот «Храм Афродиты» и надолго замолчишь. И сам вспомнишь, сколько раз тебя мучило в чужих местах острое чувство бездомности и внезапной жалящей тоски посреди застигшего тебя на ненастной улице заката, как мучает оно героя рассказа, что «он прошел и никогда до конца своих дней не увидит этого человека, как никогда не видел его прежде». И нечаянная спутница вдруг сделается страшно близка, будто больше и нет вокруг никого, и к утру будильник будет стучать, как «вынутое сердце», и напоминать об ужасе мгновенного счастья, о необходимости прощания, о какой-то разъединяющей ненадежности русской жизни, в которой золотые мечты ненароком съедаются этим простором, этим вязким, ограждающим от жизни и вместе враждебным ей бытом. Потянешься обмануть себя, сдаться порыву и свету, а время и обстоятельства не пустят. И заноза затянется, но не выйдет, как у бедного Гурова из чеховской «Дамы с собачкой», как у казаковских «Адама и Евы», как у героя вот этого носовского рассказа, который коснулся чуда и не осмелился принять его.
А счастливы ли так пленявшие читателя в пору своего появления герои повести «Шумит луговая овсяница» — уже пожившие, детные люди, ухватившие у жизни святую ночь, которой потом обоим на век хватит для боли и горького света. Ночь, рожденную из счастья общего радостного труда, который Носов всегда умеет писать как никто, из обычности народной судьбы милой героини, оставшейся с сыном после опьяненного миром лейтенанта, и из судьбы тоже еще не избывшего войны председателя, которому Носов отдал и свои раны, и свой санбат, и свою неловкую молодость, когда он «из детства вынырнул прямо взрослым парнем, минуя юность», и свою школу, в которой дети принимали его за учителя.
Слишком близок был герой рассказа и слишком любил его недолгое счастье писатель — вот и торопился отдать ему свою жизнь, не придумывать, не искать на стороне, чтобы тем сильнее горело читательское сердце. И опять, как при чтении «Моста», думаешь, что уже не знать больше нашей литературе такого целомудрия и бережности, не знать такой чистоты, задевшей обхватанных жизнью, но не повредивших в себе родниковой ясности людей. И только печально сожмется сердце при чтении и поневоле вздохнешь: что же мы с собой сделали?
А тут нечаянно попались Сартровы «Слова» (всегда ведь, пока пишешь свое, нет-нет и во что-то случайное заглянешь). Так вот он там рассказывает как писал знаменитую свою «Тошноту» и писал «через себя», но в то же время чувствовал себя «избранником, летописцем ада»: «Я
Всё меня тянет пересказать. И «Пятый день осенней выставки», где повеет на минуту «Кубанскими казаками», но вдруг прострелится трещиной несчастной судьбы и потерянного рая. И рассказ «Течет речка…», где умерла на наших глазах, разбилась о злую жизнь постеснявшаяся себя любовь, изувечилась судьба друг другу на роду написанных людей. Но вот теплится она в нас и не дает повернуть в жалкую сторону. И, и, и… Но это значило бы просто пересказать жизнь.
В рассказе «Во субботу, день ненастный…» он пишет: «Я вспоминаю, что уже давно не писал о таких вот милых пустяках. И вообще хотелось бы написать что-нибудь простое, бесхитростное, ни на малость не вмешиваясь в течение жизни». А по сути он только так и писал. Только в этом рассказе, воспользовавшись ненастьем, решил действительно поглядеть, выдержит ли жизнь, если ее оставить без художественного присмотра во всей бытовой бедности, как это делают теперь иногда на радио, предупреждая, что «запись делана без участия журналиста». Вот и тут — «без участия».
Но человеческая жизнь мудра. Она устоит и всё спасет… Только бы ты любил ее. Он это понял давно, с учительской, а там и газетной работы, догадавшись в житейских, военных и корреспондентских скитаниях, что самая подлинная срединная жизнь, народная ее основа не в ярких фигурах отыскивается, не в подогретых страстях и закрученных сюжетах, а в самом именно обыденном, невидном прохожем. Но чтобы эти простые «камешки» жизни открыли глубину и красоту цвета, они должны быть омыты слезами любви, увидены чистым сердцем.
Я не знаю, как он слушал другого человека, но я видел его фотографии и его картины и по их тишине и внимательности легко представляю его сердечную расположенность ко всякому явлению бытия и всякому встречному сердцу. Он редкостно умел чувствовать взаимопроникновение человека и мира, слышать непрерывный «диалог» облака и ветлы, степного мятлика и жаворонка, страхолюдного сома под мельницей и деревенского поросенка за печкой. В этом райском саду всем было место, как в ранний час мира до грехопадения. Биолог, может и улыбнется, но у него и птаха за море не полетит, чтобы там в тепле не затосковать о России. У него и рыбы будут плясать в вееру под рожок деревенского деда. И гусь выкажет себя мужественным отцом, погибнув под градом для спасения гусят. И ветер будет «сыт травами, как дыхание стада». И дождь взлетит «стаей скворцов». И «крученый, узловатый гром» будет нарочито греметь над городским коллектором, и девочка-подросток будет кричать в звездный час ночи свое имя и ликовать без причины от одной переполненности жизнью: «Ночь сияла, искрилась щедрым, непрерывно струящимся лунно-голубоватым свечением, в логу звенели путами кони, пьяняще пахло аиром… От этого ощущения ночной светлой земли Варька испытывала в себе радостную легкость и тихое ответное ликование» («Варька»). И с нею будет ликовать и писатель. И он же с другим деревенским мальчишкой будет гнать коня, чтобы проехать в радугу («Радуга»), и с другим больным мальчиком расти под шепот тополя под окном, как под биение одного сердца, и будет знать о дереве всё, пока оно не рухнет под пилой рассудительных соседей, унеся с собой для мальчика целое мироздание («Моя Джомолунгма»). Потом эту тему услышит другой русский писатель, Олег Базунов из Петербурга, и воскресит такой же тополь за окном, чтобы тоже прожить с ним жизнь.
Это странствуют не сюжеты. Это русское сердце с поры Аксакова и Толстого, Пришвина и Соколова-Микитова, Бианки и Житкова живет во все еще целом, кажется, только вчера сотворенном мире, который не знает вражды и разделения. И Носов в этом ряду, в этом, не знающем осени древе жизни — прекрасная и сильная ветвь. Живой посреди живого.
Я не люблю цитировать своих коллег, много и прекрасно писавших о Носове, — тут все мы похожи. Если почувствовал свое, то это свое своими словами и скажи, а не списывай чужого мнения. Но одного, самого чуткого, я процитирую с радостью — так просто и обстоятельно он написал портрет Евгения Ивановича в малых словах — только с горечью переведу настоящее время в прошедшее: «Евгений Иванович Носов не любил разговоров о литературе… Но сколь преображался он и молодел он, если кто-нибудь из собеседников вдруг ненароком касался обыкновенных житейских вещей — к месту рассказывал бывальщину, вспоминал детство, к случаю мог блеснуть завиральной идеей или обронить редкое, но точное по своей выразительности народное словцо. Тут он был в своей стихии, равно, как кажется, и во всем, что напрямую относилось к жизни и человеческим судьбам: в деревенской избе он вполне мог сойти за рачительного и хозяйственного крестьянина, в среде заводских рабочих — за потомственного мастерового, на встречах с ветеранами войны он был солдат окопник, знающий цену страданиям и тяготам фронтовой жизни, на реке — самозабвенный заядлый рыбак, в лесу и степи — знаток родной среднерусской природы».