Евгений Носов – Том 1. На рыбачьей тропе ; Снега над Россией ; Смотри и радуйся… ; В ожидании праздника ; Гармония стиля (страница 1)
Е. И. НОСОВ
Собрание сочинений в пяти томах
На рыбачьей тропе
Снега над Россией
Смотри и радуйся…
В ожидании праздника
Гармония стиля
«Как все…»
(
Я вижу, слышу, счастлив. Все во мне…
Мы долго смущались и корили друг друга, что Евгений Иванович Носов ушел неслышно, что радио и телевидение промолчали о смерти художника, а сами мы не спохватились. Ну, и не себя, конечно, только корили, а и их, кто и знал, да нарочито перемолчал. И сгоряча противопоставляли В. П. Астафьеву, ушедшему на полгода раньше, что вот о том говорили, а об этом — нет, что и тут политика-матушка.
А только тот, кто читал Евгения Ивановича и Виктора Петровича как следует и не один год, рано или поздно догадывались, что политика политикой, а только судьба, которая настолько выше политики, что, кажется, и не подозревает о ее существовании, поступила тут с Господней ясностью и справедливостью. Астафьев и Носов были близкими и дорогами сердцу друг друга людьми, и биографии их были похожи деревенским происхождением, войной, тяжестью ранений, немыслимой послевоенной жизнью, районными редакциями и даже Высшими литературными курсами в одно время, словно они «списывали» эти биографии друг у друга. А только художественная их судьба, устремление дара, вектор жизни были различны. И чем далее, тем более. Виктор Петрович всегда жил наружу, и мы как-то больше слышали его, словно голос был громче и душа подвижнее. Он любил и умел быть на виду в слове, мысли, поступке, потому что жил громко и прямо. Даже немного с вызовом, что, верно, шло от детдомовского незаживающего детства, которое, говорят, не оставляет человека до последних лет. А Евгений Иванович всегда и рядом, но словно в «тенечке», «в серединке», словно немного стесняясь, оставляя побольше места другим и тем выкраивая лишний час для счастливой, нешумной, но всегда спасительно полной работы.
Я вначале печалился, что не знал его, хотя он часто мелькал в нашей переписке с А. П. Соболевым и В. П. Астафьевым, как-то незримо присутствовал. И поводы к знакомству были, а вот как-то не сошлось.
Я был моложе поколением, но внутренней разницы не чувствовал сейчас, пересматривая ранние фотографии Евгения Ивановича — первые деревенские, послевоенные, редакционные, — только улыбаюсь: их можно перемешать в альбоме с моими, не сразу отыщешь разницу. Не знаю, писал ли кто об этом, или я сам такой умный, догадался, что война уравняла поколения отцов и детей. Уравняла бытом. Мы донашивали отцовы пиджаки, доделывали отцову работу, допевали их песни, докуривали их сигареты и досматривали их фильмы. Война оказалась страшным бытовым прочерком, остановкой времени. И когда они вернулись с войны, а мы поокрепли и после первых лет тоже как-то уравнивающего нас послевоенного голода стали понемногу втягиваться в мирный ритм и мирное дело, оказалось, что в редкий час покоя мы так же поем «Землянку» и «Катюшу», танцуем «рио-риту» и любим запрещенного Козина. А в молодежных газетах одинаково чуть-чуть фрондируем перед партийными газетами и учимся побеждать прямотой, искренностью и чистотой стиля. Ведь они — дети последних призывов — вернулись с войны, когда им было по двадцать с небольшим.
Я не знаю, надо ли подробно писать биографию Евгения Ивановича. Он и тут с Виктором Петровичем родня и тоже ничего в своей прозе не скрывает. И даже имя свое часто не будет менять, так что, прочитав, скажем, «Краски родной земли», ты увидишь, как, вспоминая детство, он с дионисиевской бережностью перебирает бедные неисчерпаемые краски того курского угла, в котором Господь сподобил его родиться и, отвоевав, потом прожил всю жизнь. И будут там «бессловесные речушки», «нагретые угорья» и «раскатистые грома», и «солнцеструйные ливни», и «отяжелевшие сады» — родное подстепье, — милая материнская земля. А переедет мальчик в город, и тут ты тоже сразу узнаешь, чем он жил в бедном рабочем Курске на Гужевой улице, по одному имени которой догадаешься, что до автомобильной поры было еще далеко, так что и директор завода ездил на завод на лошади. Что это не картинная деталь, он подтвердит и в более поздней повести «Не имей десять рублей…», чтобы мы лучше чувствовали плотную правду его прозы и его жизни в поколении.
Да и чем тут удивишь старшее поколение, когда и на моем Урале было в точности так, и когда бы Виктор Петрович, тоже живший тогда в Чусовом, меньше сердился на неприветливый к нему после войны город, то он описал бы те же булыжные мостовые и тех же воробьев в конском навозе. Не вышло у Виктора Петровича сразу вернуться в родную Сибирь, и он затосковал и сбил голос. А попади, как Евгений Иванович, сразу в родные края, то и голод был бы милосерднее, и город — роднее. В беде надо за малую милую родину хвататься. Она не подведет. Довоенный Курск детской поры был для Носова тем же, чем Овсянка для Виктора Петровича — кажется, один свет и счастье. И игры те же, и счастье — то же. И даже музыка та же. Витька в Овсянке слышит на окраине скрипку Васи Поляка, которая разрывает сердце мальчика, и он только потом узнает, что ссыльный поляк играл тогда «Полонез Огинского». А Женька с ребятами своего двора — слушает Бог весть где найденный чуть живой сломанный приемник, накрывшись старым тряпьем, чтобы отгородиться от уличного шума и заслонить чуть пробивающийся звук, и навсегда запомнит мелодию и спустя годы узнает, что слышал Первую симфонию Калинникова.
Эта сладостная музыка нищеты, эти похищенные у жизни гармонии потом будут беречься в душе как настоящие сокровища и строить душу вернее и тоньше, чем строится она у перекормленных лучшей музыкой толстых душой столичных баловней.
Они жили бедно, голодно, но они были дети и потому были счастливы. И этим счастьем устояли и потом победили в войне, победили любовью, как это ни покажется странным решительным милитаристам. И после войны они, специально не думая об этом да и сейчас, поди, улыбнутся этой моей мысли, первое что сделали — отблагодарили пору светлейшими книгами и сами, наверно, диву дадутся, как милосердная жизнь укрыла их от черной тучи простиравшихся над страной мрачных тридцатых, когда они взрослели. Будто история прошла стороной.
Дети вообще живут не в истории, а в вечности. И потом один напишет лучшие главы «Последнего поклона», а другой «Дом за триумфальной аркой» с его игрой и музыкой. Или «Мост» — золотое кружево, а не рассказ — об одном дне за городом, о праздничном отце, о пикнике, об игре в крокет, о девушке Фаине, которой мальчик будет подавать крокетные шары, и от самого звука имени которой будет умирать. Рассказ так нежен, целомудрен, полон световой игры бликов, полного и совершенного счастья, что кажется и написан не словами, а самой любовью.
А история была потом, и она уже была так всеобща, что повредила и всегда лучше защищенное Богом детское сознание. И сегодня представить такой рассказ как «Мост» в нашей литературе уже нельзя, потому что история успела-таки надругаться над материей жизни, успела заразить ее внутренней порчей, из которой еще можно выйти, упрямясь, выйти и даже написать о счастье, но уже сделать это сознательно как опыт сопротивления. А это совсем не то, что естественно светиться небесным светом и открытой, ангелами даруемой простотой. Видели, как у Астафьева потемнел его «Последний поклон», когда он «узнал», когда тень древа познания заслонила свет древа жизни, как сразу потяжелела проза и какой вырывался мрак, будто мальчика на наших глазах подменили и у него не было позади ни «Зорькиной песни», ни «Коня с розовой гривой», ни «Гори, гори ясно»?
Евгений Иванович, конечно, тоже знал страшную силу древа познания, помнил о нем, но не давал ему восторжествовать над древом жизни, не давал тени перевесить свет.
Он не обманывал нас, и в его книгах есть всё. Есть место горю, тьме, равнодушию, всей страшной стороне жизни, без которой не стоит русский человек и русский характер, который из-за простора нашего и злой к человеку истории настолько раскидист, что и гуманнейший Достоевский нешуточно мечтал «сузить его». Мелькнут, мелькнут и у Евгения Ивановича нетерпеливые, срыву живущие характеры вроде Игнахи из «Потравы», в котором воля и степь и томительная сила играют в крови и выжигают сердце, запаленное войной, где эта злая игра была к счастью и славе, а дома тесна и беспокойна как дурная кровь, ищущая выхода слепо и темно, так что и человека, коли поперек, да особенно если справедливо поперек скажет, можно убить. И автору уже тяжело видеть эту мутную силу, и он не щадит героя: «И не решаясь больше шагнуть… загнанно, по-волчьи ощерясь, он повел по сторонам вытянутой шеей: „Если что — ничего не знаю…“».
В рассказе «Алюминиевое солнце» от воскресной скуки, от одной не знающей выхода молодой силы, от беспричинности жизни забьют ногами пьяные молодцы святого человека просто так, потому что — тоска.
Закрутится в городе, бросив ночью одного на дороге товарища по рыбалке, добрейшего, бесхитростного спутника, вчерашний директор большого завода, не зная, куда деть свое опустевшее за долгую чиновную опустошающую службу сердце («Не имей десять рублей…»).