Евгений Носов – Том 1. На рыбачьей тропе ; Снега над Россией ; Смотри и радуйся… ; В ожидании праздника ; Гармония стиля (страница 3)
Это написал критик Владимир Васильев. Я соглашусь с ним и в том, что такое миропонимание в прозе «важно для юношества», но вздохну, когда прочитаю, что «проза Е. Носова, может много сказать юному читателю, готовящемуся к большой взрослой жизни». Может! Может сказать! И еще как много! Да только остались ли в России юные читатели, готовящиеся к большой взрослой жизни?
Сам Носов уже с горечью думал об этом в очерке «На дальней станции сойду…», печалясь пока только о скоро теряющей живой наследованный облик деревенской юности, вытравливающей из себя деревню, как запретный плод, как стыд и несчастье. Теперь, как прежде из деревни, она бежит уж из самой нежной материнской России, если не телом, то душой, делаясь добычей алчного безродного миропонимания, где и русское, если оно хочет сохраниться, предпочитает не живое, спокойное, достойное домашнее существование, а открыто избранное сопротивление (это дома-то!). А это уж эмиграция какая-то, с бедным припевом из Г. Адамовича: «Когда мы в Россию вернемся, о, Гамлет восточный, когда?»
Вдруг ловишь себя на том, что и сам, только на возраст отрочества моложе писателя, заставший край войны и изведавший всю полноту голода послевоенных лет и знавший медленное воскрешение жизни и медленное же, почти незаметное угасание, ты сам уже читаешь эти чудесные книги с тонким чувством духовной археологии. Это твое, это было с тобой, но в какой-то иной, навеки затонувшей жизни, в Атлантиде, где при всем безумии как будто параллельной и вечно враждебной человеку истории еще оставался и был жив и согласен мир. Набоков когда-то криком кричал в Берлине, вспоминая оставленную Родину: «Это было в России, это было в раю», хотя его отец возглавлял партию, искавшую отмены этого рая.
Вот и тут — «это было в раю»: это страдание за бедность своего колхоза, эти засыпающие, как на войне, прямо между словами, загоняющие себя колхозные председатели, эти старые солдаты, стыдящиеся получать юбилейные «незаслуженные» медали, эти его бедные, но всё из живого корня растущие сказки «Как патефон петуха от смерти спас», «Как ворона на крыше заблудилась», «Где просыпается солнце?». Я понимаю, почему Васильев говорил о таящихся здесь уроках новой юности! В Евгении Ивановиче действительно была эта старинная, самой русской литературой воспитанная черта учительства, и, заканчивая рассказ «Тридцать зерен», он пишет: «Я бы хотел, чтобы каждый, кто прочитает рассказ, положил на своем окне тридцать зерен». Дитя своей земли (где всё на миру и всё братством), в высшем смысле русский человек, для которого дума о другом всегда немного впереди своих забот, он и все-то свои книги писал «для того, чтобы каждый…» И не предвидел, что скоро молодые, победно самоуверенные коллеги напишут на знаменах, что литература — это только хорошо найденные слова в хорошо найденном порядке, а предмет не важен.
А только, слава Богу, хоть суды наши скоры и перемены, как всегда, решительны, но русское слово, оно обид не помнит (русское же! как матери наши — какие обиды?), и оно до времени может жить рядом незаметно, но его сила и воля, его райская красота и небесная глубина не выветриваются и не ветшают, и в нужный час, когда и слова и мир уже как будто расшатаны, встают ополчением Тургенев и Толстой, Достоевский и Чехов, Лесков и Григорович, встают Шолохов и Леонов… И где они — все эти краткие победители жизни, гастрономы мгновения, ткачи художественной пустоты?
И поскольку в войне все становится враз открытым и ясным и настоящая правда видна во все концы света, я погляжу в утешение себе и читателю на носовскую войну, на звездную высоту его духа и слова в тех книгах, где напряжение его было особенно высоко, а слава ярка и достойна. И теперь перед испытанием, которое подкралось к самим основам нашего национального существования, когда уже явственен вопрос: останемся ли мы русскими не только по имени, надо одеваться в чистое — так лучше виден Бог и сияние настоящего Духа.
Он прошел войну в артиллерии, видя врага в лицо, и у него в 19 лет уже тяжелили гимнастерку ордена Красной Звезды и Отечественной войны и медали «За отвагу» и «За боевые заслуги». Эти ордена и раны, заставлявшие зажмуриваться, когда его видели без рубахи, давали ему право сказать свое выстраданное слово о главном деле жизни.
Он тогда уже написал конец войны, молодое «Красное вино победы», исполненное внутреннего счастья, которое не было омрачено даже смертью закованного в гипс солдата Копешкина, потому что и он все-таки услышал голос Победы и согрелся освобождающей каплей красного победного вина… И хоть страх и боль еще не оставляют рассказчика, за которым Носов не прячет и не таит своего собственного «я», как не таил его в ту же пору в «Звездопаде» Астафьев, и хоть раны невыносимо тяжелы, он уже ухватился за жизнь: «Мне шел тогда двадцать первый, и я, вернее, не я, что-то помимо меня, тот неуправляемый эгоцентризм, столь необходимый всему живому в пору расцвета, не допускал понимания, что я тоже могу превратиться в нечто непостижимое». Так метался и кричал Петя Ростов: разве можно убить меня, которого все любят? Ах, душа юная — эгоцентризмом он это называет. Да это Бог спасает своего Сына от не слышащих его Божьей воли людей, которые из злого расчета и стяжательной хищности затевают войны, которым надо потом приписать приличное историческое обоснование.
И он написал полную музыки и печали повесть «Шопен, соната номер два», где трубы плакали, «словно воины пали все до единого». Он уже предчувствовал подступающее окаменение нашего сердца, медленную потерю слуха к давним утратам и торопился даже в самом строе повести сохранить сонатную форму, удержать высокий порядок музыки, чтобы всегда эта третья часть шопеновской сонаты звучала для нас как впервые, и каждое имя на обелиске кричало о жизни.
В великолукском селе Борки, где жил замечательный русский писатель, публицист, друживший с Носовым и высоко чтивший его И. А. Васильев, каждый год, по завещанию ушедшего писателя, проводятся праздники фронтовой поэзии. И каждый год они начинаются панихидой на братской могиле. И всегда это происходит в первые пасхальные дни. И я с незаживающей болью отмечаю, что ни разу священник не говорит в конце всем лежащим под тяжкими плитами солдатам «Христос воскресе!», чтобы и они обнялись в свете освобождения от смерти. И потихоньку шепчу им эти слова сам.
Трава забвения быстро затягивает русскую душу, и траурный марш уже не исцеляет, а смущает наше не любящее лишних огорчений сердце. Война отходит в область предания, делается страницей истории и совершается как будто не на полях жизни, а в умозрении старых книг или, если речь о сегодняшних войнах, на полях утренних новостей, как одна из обыкновенных человеческих работ. И вот тут Евгений Иванович пишет самую великую, кажется, еще и не осознанную нами в подлинном величии книгу «Усвятские шлемоносцы», где не раздается ни единого выстрела, но где война впервые явлена в зияющей смертной силе, вставшей против векового порядка жизни.
Я затрудняюсь определить жанр этой книги, хотя самому ему было довольно обыкновенного «повесть». А только не повесть это, а что-то древнее, вечное, как «Илиада», как «Слово о полку…». Дело не в литературоведческих тонкостях, а в чутье сердца, в том, как отзывается книге душа. Может быть, ближе слова «плач» или «песнь» в их народной горькой торжественности. Он хотел сказать о войне обстоятельно и глубоко, как знал и видел ее, а остановился на самых первых, еще не военных днях, оглядев их, как всю страну, — из края в край. С такой любящей подробностью, как видит мир человек только на великом пороге.
Душа его готовилась давно. Он уже и сенокос писал в «Луговой овсянице» так любяще, жадно, что становилось тревожно, словно наглядеться торопился. И прощание перед войной писал. А только словно «репетировал». Только ждал часа настоящей зрелости, когда уже все сойдется так, что не умолчишь. И вот он остановил время, как Иисус Навин солнце, чтобы мы могли увидеть каждую былинку и почувствовать каждое прикосновение жизни, потому что она поставлена под угрозу. Кажется, что он пишет «в реальном времени», втягивая нас в ужас медленного расставания. Толстовская выучка сказалась, его догадка, что в жизни нет случайностей и всё, что видится и совершается,— совершается единственно для тебя. Да и Гомерова, Гомерова выучка: читать список кораблей, как вживе вести их царственным строем перед читателем. Не отпускает с покоса трава, счастливо обнимает река, крыжовник встает у крыльца как впервые, чтобы его не забыли, и курица толчется под ногами, чтобы запомнили и ее. И душа просится к душе. Мужики сходятся к деду Селивану и пожимают друг другу руки как впервые «с той облегчающей братской потребностью, с какой деревенский общинный житель всегда стремится к ближнему в минуту разлада и потревоженной жизни».
Душа будто бежит, а мир останавливает и вооружает ее. Смотри: это твоя сила, твоя победа. И старинная книга у деда Селивана только для того единственного часа и лежит, чтобы, разогнув ее, он выкликнул каждого из мужиков по полному значению его имени, как к Господню престолу призвал, и они узнали, что каждый из них по святцам — Шлемоносец. Защитник. Запевала. Победитель. И им «было диковинно оттого, что их имена, все эти Алексеи и Николы, Афони и Касьяны, такие привычные и обыденные, ближе и ловчее всего подходившие к усвятскому бытию — к окрестным полям и займищам, осенним дождям и распутью, нескончаемой работной череде и незатейливым радостям, — оказывается, имели и другой, доселе незнаемый смысл. И был в этом втором их смысле намек на иную судьбу, на иное предназначение, над чем хотя все и посмеялись, не веря, но про себя каждому сделалось неловко и скованно, как если бы на них наложили некую обязанность…»