Евгений Габрилович – Приход луны (страница 65)
— И знаешь, до чего я еще додумалась? Что накормить человека, одеть, обуть, сделать его гражданином — это еще не все. Надо научить его быть сердечнее. Научить понимать и жалеть.
— Ну, это уже Евангелие от Матфея, — подвел итог спора отец. — Дура ты. Крупная дура. Надо готовить себя не к нежностям, а к боям. Нам не на флейтах играть, а драться.
— Что у вас тут? — сонно спросила Валентина Кирилловна, мать Сани, появившись в дверях.
— Да вот, Санька скандалит, — отозвался отец.
— А чего она добивается? — улыбнулась мать.
— Хочу быть коммунистом, — сказала Саня.
— И это все? — Мать потянулась за яблоком.
— Нет, — невозмутимо откликнулась Саня. — Хочу отдать партии жизнь.
— Похвально, — сказала мать.
— Прекрасно, — согласился отец.
— И еще хочу полюбить, — все так же спокойно сказала Саня. — Безумно, без памяти. Чтобы это была великая любовь. Сумасшедшая. Небывалая.
Мать и отец онемели. Первым нашелся отец.
— Это ее гимнастка тогда нафаршировала, — догадался он.
— Со своим учителем пения, — подхватила мать.
— Они! — подтвердил отец. — Ну и что? Что у них получилось? Что вышло из их любви?
— Они сами ее погубили, — сказала Саня. — Но она была. И значит, она есть в жизни.
— Эх, что ты знаешь о жизни!.. — отмахнулся отец. — Спор окончен, — зевнув, сказал он. — Солнце уже вон где! — Он отдернул штору. — Вот так и доболтались по пустякам до утра.
Солнце действительно стояло уже высоко, когда Саня пошла к себе в комнату. Она легла на кровать. Закрыла глаза. Просыпался город. Мелькали тени. Несколько раз глухо и неторопливо ударили часы.
Петр стоял на знакомой нам лестничной площадке, где был у него некогда окончательный разговор с Катей и волейболистом. Протянул руку к звонку двери, но не решился. Опять поднял руку, опять отвел. Наконец позвонил.
Дверь отворила Катя. Они молча, даже в испуге смотрели друг на друга.
— Ты? — спросила наконец Катя.
— Я, — потерянно отозвался Петр.
— Ты пришел?
— Да.
— За мной?
— За тобой. Идем!
И снова стояли они неподвижно возле раскрытых дверей. Долго и молча. И снова крупно увидели мы их глаза.
— Куда? — спросила Катя.
— Не знаю, — ответил Петр.
Он взял Катю за руку и повел: в чем застал, в чем была — в халатике, в шлепанцах. И захлопнул за собой двери.
Они шли по шумному городу, прохожие удивленно оглядывались на них.
— Как я могла уйти от тебя? — в отчаянии лепетала Катя. — Как могла? Это какое-то наваждение. Припадок… Ничтожество! — говорила она о себе. — Иуда! Червяк!
— Не надо, Катя, — тихо прервал он ее.
— Что?
— Не надо оглядываться назад, — проговорил он. — А то опять все исчезнет.
Поезд только что отошел. За окнами еще проплывали лица провожавших. Потом замелькали подъездные пути, пакгаузы, пригородные строения. У окна вагона стояли Саня и Костричкина.
— Наконец! — сказала Костричкина. — Отпровожались. Сколько же у них за пазухой наставлений. Теперь — свобода! Кончилась школа, начинается жизнь. Настоящая жизнь. Не та, какую они напридумывали.
А за окнами проплывала, все убыстряясь, действительно не придуманная жизнь. Работа в полях, грузовики на дорогах, шлагбаумы, мотоциклист вперегонки с поездом, длинный встречный товарняк, трубы заводов. Потом пошли рощи, и лиловые горизонты, и клочки леса, и мост над широкой рекой.
Стоят у раскрытого вагонного окна две подруги. Бьет ветер.
— Санька, — спросила Костричкина, — а ты знаешь, как жить?
— Знаю, — ответила Саня.
— А я раздвояюсь. То хочется, чтобы были цветы, кавалеры, вихрь, свист в ушах, все кувырком. А то — чтобы был дом, дети, клизмы. Запуталась! — сияя от чувства свободы и радости, заключила она.
— Не горюй, — откликнулась Саня. — Нам еще долго жить. Распутаешься.
— А успею? — не без тревоги спросила Костричкина. — Ведь это всего одна жизнь. Даже страшно — одна! Не больше.
— Но и не меньше, — сказала Саня.
Стучали колеса, и за окном было все то, что привычно на неблизком пути: невысокое и десятиэтажное, огромное и малоприметное, стада, облака, пригорок с луковкой церкви и много-много вагонов на запасных путях.
И тут на экране возникли подмостки театра. Шла репетиция балета Петра. Сонмища грешных душ спускались в трагическом танце в Ад. Навстречу им поднимался с арфой Орфей. За ним шла Эвридика. Орфей тронул струны, заструилась песня.
Идет к свету, к земле Орфей, за ним — Эвридика. Впереди забрезжило, все ближе и ближе. Орфей перестал петь. Прислушался — идет ли за ним Эвридика? Не слышно ее шагов. Но надо идти не оглядываясь. И Орфей идет.
Но вот он снова остановился. Нет, Эвридики не слышно.
И Орфей стал медленно поворачивать голову. И обернулся.
Он обернулся.
Вспыхнул мятежный свет, возвратились Души. Они слились в стремительной пляске, увлекли за собой Эвридику.
— Стоп! — закричал режиссер. — Еще раз сначала! Степан Петрович! Что у вас там за путаница слева, на втором плане?!
И снова двинулся к свету Орфей, а за ним — Эвридика.
— Стоп! Еще раз!
И долго еще будет шагать Орфей и исчезать Эвридика!
Полустанок
(Заявка)
Стояла солнечная, ясная зима, все вокруг по утрам было синим, даже деревья стояли синими, и только бродячий пес Гром оставался черным, но отливал синевой.
Андрюхин утром впускал его в дом и после псиных восторгов шел на кухню готовить завтрак. В этот предновогодний месяц он жил в своей подмосковной дачке один, совершенно один, без дел, просьб, похвал, нареканий. Без опеки дочки. Вот так — весь день один. И по вечерам один.
С отпуском он опоздал: все лето пробыл на пусковом объекте, а когда объект наконец вступил в строй и объявилась возможность рвануть на юг, отдохнуть, подвинтиться, уже твердо стояла зима. Впрочем, здоровье Андрюхина было и без юга на славу, а к кипарисам уже не тянуло: пятьдесят восемь лет! Вот он и решил податься на дачку, здесь рядом, недалеко, — старый домик, доставшийся в наследство от предков, с печью, двухспальной кроватью и рукомойником, прибитым гвоздем к стенке. Не жирно, зато один. Какое счастье побыть одному.
Спозаранку он топал по синему снегу на полустанок за газетными новостями. Декабрь выдался солнечный, блеск, переливы, окна дачек забиты, сосны одеревенели. Белая пустота. И только женщины с ведрами у колодца: еще не дополз до поселка водопровод, хотя окрест уже пользовались культурным водоснабжением.
В половине восьмого московская электричка выбрасывала на полустанок газеты, и именно в этот час, к обратному поезду в город, сюда и подбегали те, кто постоянно жил в дачном поселке, но работал в Москве. И неизменно видел Андрюхин, как бежит к полустанку некая женщина. Не вполне молодая, однако и не пожилая. В сапожках далеко не модных, однако не так чтобы вовсе старозаветных. Не шибко красивая, однако никак не мурло. Она подбегала точь-в-точь к отходу и втискивалась сперва на подножку, а после в тамбур, напрягая силенки, чтобы пробить колышущуюся толщу людей. Но вот, протиснувшись, она возникала где-то в пучине, сердитая и помятая, в шапочке, сдвинутой чьим-то плечом набекрень. Поезд отчаливал, а Андрюхин, зажав под мышкой газеты, шел на прогулку — сперва по дороге, потом без дороги, по тонкой, как шнур, тропинке, вдоль ельника и сугробов, промерзших, угрюмо предостерегавших: да, солнце и тихо и звонко, но бродит по белу свету злосчастье — прощупывай, братец, ногой синий снег, чтобы не обвалиться.
Солнце, нежное небо, мороз.
Женщину, что ежедневно в половине восьмого утра втискивалась в электричку, звали Галей. И так как ей было за сорок пять, то величали порой Галиной Сергеевной. Особенно на работе. Правда, не все.
Работала она в Управлении трудовых резервов Госкомитета. Работа нелегкая, было немало претензий и неувязок, впрочем, как и на всякой другой работе. Требовались нервы и твердость. А чтобы докопаться до сути, сотрудникам приходилось все время выезжать на места.