реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Габрилович – Приход луны (страница 37)

18

Грозно покинула она директорский кабинет и мгновенно забыла обо всей этой кутерьме. Только утром, проснувшись, вспомнила про директора и кликнула Тавочку-Лёку.

Та явилась. Как всегда, она была смирная, голубые глаза.

— Ну, что там произошло? — спросила мать строго, как подобает матери, однако с невольным насмешливым интересом к этой смирняге, которая, оказывается, уже способна вызывать к себе мужской интерес.

— Где это? — осведомилась дочь.

— У тебя в школе, вот где! Говорят, ты целовалась с каким-то мальчишкой?

Дочь молчала. И Елена Степановна с удивлением запечатлела, что есть в этой девочке нечто такое, чего она прежде не примечала. Какое-то смутное очарование в длинноногой фигуре. Наивная женственность в едва намечавшейся выпуклости грудей.

— Я люблю его, — вымолвила дочь.

— Что?!

— Я люблю его, — повторила Тавочка.

Тут Елене следовало бы ей объяснить, что слишком рано думать о подобных вещах, а надо сперва окончить хотя бы школу. Но Елена не объяснила. Каким-то далеким, казалось, давно утерянным в Сахаротресте женским инстинктом она почувствовала, что тут не до разъяснений, что — сколь это ни диковинно в наш рассудительный век — ее дочка действительно влюблена. Да так, что следует немедленно принять меры.

И так как она не имела понятия, какие меры надо в таких случаях принимать, то прибегла к первой, что была под рукой: строго-настрого запретила дочке встречаться с Глебом.

Встретились они только на школьном выпускном вечере, и тут уж прости-прощай все остережения! Они бродили рядышком среди веселых и пляшущих, побледнев, сплетя ладони, словно страшась, что их опять расплетут, оторвут, перетасуют со всем остальным. Потом вышли на улицу и пошли среди фонарей, захлопнутых ставен, вдоль акаций и тополей, среди сторожевого собачьего лая, к реке, к берегу, где когда-то стояли ночлежки, а теперь все было повалено, перемолото, чтобы не осталось даже следа ушедшего горя, былых невзгод. Вышли к пустынному берегу, потом на холмы. Кусок месяца в небе, ветерок на земле. И что-то гудит и насвистывает в траве, славя отсутствие человека.

Они шли, целовались, бежали, опять целовались, и снова шли, и подошли к какому-то дереву, не очень старому, но и не так чтобы молодому, не слишком ветвистому, но и не без ветвей. И Глеб привалил ее спиной к жесткой, мокрой, холодной коре и стал опять и опять целовать, но уже не мельком, не впопыхах, а во всю силу: сперва в шею, в щеки, а после и в грудь, все беспамятнее и смелее. И тут холмы пошли вкось, дыхания не стало, Тавочка-Лёка пошатнулась, упала, трава послушно и безучастно заслонила ее, и свершилось именно то, на что в самых общих чертах намекала Елена Степановна в своих родительских наставлениях.

А когда все это произошло и они пришли в разум, то так испугались, что кинулись друг от друга бежать. Они мчались в разные стороны без оглядки, в ужасе и отчаянии — столь быстро бегаешь только тогда, когда молод и полон сил. И Тавочке чудилось, что холмы, онемевшие в минуту их близости, снова гремят и посвистывают на все голоса. Но это было не так: степь и холмы не умолкали ни на секунду.

2

С той поры они не встречались, потому что Глеб через месяц уехал в Москву. Осенью туда же отправилась Тавочка для поступления в университет: по семейной традиции она решила податься в гуманитарии. Вручив старой университетской канцеляристке аттестат и характеристику, где главный акцент был в ее склонности жить в коллективе, она вышла в садик, гудевший абитуриентами. Примостилась на чугунной скамейке, где уже сидел другой кандидат в студенты, долгий, очкарый, с виду будущий академик или на крайний случай — членкор.

— Ты куда? — спросил он.

— На филологический.

— Бестолочь! — сказал будущий академик. — Зачем тебе филология? У тебя же рыло киноактрисы.

— Ладно тебе! — отрезала Тавочка. В этом совете ей не понравилось только одно слово — «рыло».

В Москве Тавочка жила у сестры своей матери, тоже былой гимназистки, тоже преферансистки и тоже все время страшившейся, как бы с Тавочкой не случилось чего. Естественно, ветхая тетя не имела понятия, что то, чего она так боялась, уже произошло и все, что могло бы еще свершиться, было бы лишь повторением пройденного.

Возвратившись из университетского палисадника, Тавочка Храпова долго разглядывала себя в зеркало. Членкор сказал правду: лицо ее было киногенично. И не только лицо. Это же зеркало свидетельствовало: и ноги тоже. Надо было быть действительно чокнутой, чтобы идти с такими ногами в филологи. И Тавочка Храпова не воротилась в палисадник на Моховой, а отправилась в Киношколу.

В те давние годы завершалась эпоха немого кино, только-только проклюнулось звуковое, и от актера требовалась пока всего лишь киногеничность. На экзамене Тавочке дали в руки подушку и предложили изобразить материнство. Тавочка долго укачивала подушку перед экзаменаторами, озадаченными ее неспособностью воссоздать еще что-нибудь из длинного списка материнских забот. И все же длинные ноги взяли свое — Тавочку приняли.

В Школе учили боксу, верховой езде, драке, спринту, лазанью по крышам и через заборы, падению с третьего этажа. Все это Тавочка постигла с размаху — стеснительность, взращенная интеллигентской семьей, быстро стерлась. Обнаружился огненный темперамент, все кипело в ней, она обожала движение, стремительность, вихрь. Плоховато давалась дикция — этот новый предмет, вовсе не преподававшийся ранее в Киношколе. Однако и тут ее ноги взяли свое, вкупе со всем ее тонким, гибким, порывистым складом.

Летом ватагой отправились в Крым, в экспедицию, делать курсовой фильм. Но фильм не снимали — не было пленки; просто купались, валялись на солнце, взбирались на скалы, где и разыгрывали этюды с погонями и стрельбой. И давали концерты по санаториям. В этих концертах, устраиваемых задарма, Храпова изображала циркачку — слов не надо, а ноги нужны и фигура тоже. Ее номер имел немалый успех, оттесняя на второй план подруг, напиравших на психологию. Тавочка расцвела — ей стукнуло восемнадцать.

Зимой умерла ее мать. Тавочка-Лёка поехала на похороны. Родной город был в снегу и в морозе, он показался ей маленьким, нерешительным и каким-то смущенным — со своими крылечками, дымом из труб, извозчиком в синих ямских армяках и ломовыми санями, карабкавшимися на взвозах вдоль сугробов, сверкавших неслыханной белизной. Все в этом городе было памятно ей, близко, из детства, но уже памятно как-то с усмешкой, с тем добрым подтруниванием, когда умиляешься, порой прослезишься, но радуешься, что все это позади.

Мать Елена Степановна лежала в гробу — в выходном платье, в цветах и марле, среди завешенных простынями зеркал. Она была худа и несчастна в этих последних своих одеяниях. Ничего уже не было в ней от отца-адвоката, резкости, прямоты, преферанса, политических взглядов старой интеллигентской семьи. Осталась всего только дочка — Тавочка, что сейчас горько плакала, потому что, несмотря на все споры и стычки, очень любила мать. И еще потому, что неосознанно чувствовала, что со смертью матери кончается не одно только детство — кончается дом, взрастивший тебя: хорош он был или плох — все равно его уже нет.

Могилу закидали землей и снегом, положили венок со службы, все званые и незваные разошлись, осталась лишь Тавочка. Поднялся ветер, на кладбище было пусто, кричали вороны. Было очень много ворон.

Дома ждали ее подруги покойной. Выпили чаю, немного поплакали, немного повспоминали и разошлись. Темпы, темпы!

А дня через три Тавочка уехала из родного города, чтобы уже ни разу в жизни не возвратиться туда.

3

В Москве она перешла в общежитие Киношколы. Настала весна, небесная синева, застучала капель. Бокс, такой упоительный в начале года, стал поднадоедать. Тавочка Храпова увлеклась театром — она ходила на все тогдашние постановки, левые, правые, середка-наполовину: контрамарки давал студентам учитель сценического движения, чем-то очень напоминавший женщину. Он имел большие знакомства в театральной среде.

Как-то вечером, возвращаясь из театра по старой, булыжной, трамвайной Тверской, Храпова неожиданно встретила Глеба. Это было настолько внезапно, что оба застыли в растерянности.

— Ты разве в Москве? — спросила она, только в это мгновение вспомнив, что он после школы уехал сюда.

Они стояли на тротуаре в сиянии ссутулившегося от классовых битв фонаря. Апрельское темно-синее небо, полсотни звезд, водосточные трубы, трепещущий свет этажей — о, эти весенние московские вечера!.. Да, сказал Глеб, он в Москве. Работает штатным фотографом в газете. Разъезжает по всей стране, его фото печатаются, он на прекрасном счету.

— А ты? — спросил он.

Обнаружилось, что и у нее прекрасные перспективы. И так как оба столь удачно устроились в жизни, то они шли и шли по Москве уже неизвестно куда, лишь бы идти и рассказывать, и лишь бы висел этот круг луны, и сквозил лунный ветер. Они дошли до Триумфальных ворот и вернулись к Манежу, и снова до Триумфальных, и снова к Манежу. И только тут спохватились, что близок рассвет, мертвы фонари и Тавочке уже невозможно идти в общежитие, не пропустят.

— Пойдем ко мне, — предложил Глеб.

Храпова согласилась не сразу. Но в конце концов, он все же был ее первый и близость с ним уже не была распущенностью, а всего только перепевом, если взглянуть без предвзятости, а в масштабах. К тому же надо когда-нибудь начинать настоящую жизнь.