реклама
Бургер менюБургер меню

Евгений Габрилович – Приход луны (страница 36)

18

Вот закрыта комната, где мы видели Ленина с рабочими и где все еще стоит елка.

Закрыта «диванная», где стоял гроб Ленина и где на полу видны остатки хвои.

Трое людей, что закрывают пустой горкинский дом, в котором уже нет Ленина, стоят в дверях просторного кабинета Ильича.

Все такой же этот кабинет. Все на месте, но Ленина нет.

Все так же лежат бумаги и карандаш на столе. Но Ленина нет.

И уткнулась вдруг в угол двери Саша, изо всех сил стараясь побороть рыдания…

…Затворилась за нами дверь — за нами, потому что мы остались в ленинском кабинете.

Щелкнул замок, раздался характерный звук повернутого в скважине ключа. За дверью послышались удаляющиеся шаги. Далеко-далеко хлопнула дверь, видимо входная. И все смолкло. Пустой, запертый дом.

Только мы одни во всем доме. Мы в кабинете. На календаре двадцать первое января — день смерти Ленина. На часах — они остановлены — без пяти минут шесть.

Но что это? Чей-то неясный, далекий голос начинает вдруг слышаться в тишине. Голос крепнет, растет.

— Двадцать первого января окончил свой жизненный путь товарищ Ленин. Умер человек, который основал нашу стальную партию, строил ее из года в год, вел ее под ударами царизма, обучал и закалял ее в бешеной борьбе с предателями рабочего класса, с колеблющимися, с перебежчиками.

Чей это голос? Это — радио! На столе стоит приемник, и сквозь наушники слышен голос — приглушенный и скорбный, как голос страны в эти страшные дни.

— Но его физическая смерть не есть смерть его дела. Ленин живет в душе каждого члена нашей партии. Каждый член нашей партии есть частичка Ленина… Ленин живет в сердце каждого честного рабочего…

Лежат книги, которые читал Ленин. Вот и томик Лондона с рассказом «Любовь к жизни». Лежит пенсне Ленина на шнурке.

Палка Ленина — он опирался на нее, когда гулял по парку.

Звучит голос из радиоприемника.

— Ленин живет в сердце каждого крестьянина-бедняка. Ленин живет среди миллионов колониальных рабов.

Передвижное кресло, в котором сидел Ленин, покрытое стареньким пестрым пледом. Пузырьки лекарств с этикетками. И такая знакомая каждому помятая серая ленинская кепка.

А голос по радио звучит все громче и громче:

— В европейской развалине мы являемся единственной страной, которая под властью рабочих и крестьян возрождается и смело смотрит в свое будущее… Боритесь, как Ленин, — и, как Ленин, вы победите!..

Три сценария

Эти сценарии написаны мной в восьмидесятые годы. Их сюжеты, как полагаю, не сенсационны (да и существуют ли вполне новые сюжеты), но инструментованы они человеком, чья жизнь подходит к развязке именно к концу века. Это как бы некое подведение итогов, однако не в форме логических построений, а в виде рассказов по разному поводу.

Сценарии не предназначались (искренне говорю!) для переложения на пленку, я их писал ДЛЯ СЕБЯ, не надеясь сыскать режиссера. Однако режиссеры нашлись и явилась возможность (как всегда, сладостная для сочинителя) увидеть их на экране. Во всяком случае, я надеюсь на это.

Надеюсь я и на то, что внимательный читатель заметит разницу между манерой сценарного письма прежних лет и той, которой пользуются в наши дни. Не есть ли это зачатки той литературы, о которой писатель может с законным чувством самоуважения сказать: «Я ПИШУ ДЛЯ КИНО»?

Композиция из пяти фигур

Эту работу я предназначал для телеэкрана, но телеискусство всегда было равнодушно ко мне.

И «Композиция» осталась неосуществленной — ведь для кино она была слишком обширной. Так по крайней мере говорили мне.

Возможно, это и так. А может, и не совсем.

Давайте подумаем вместе.

1

Они долго учились в одной школе, в двух параллельных классах, но не замечали друг друга — так, два галчонка в шумной школьной толпе.

Начался новый учебный год, и их, всеми старшими классами, повели на лекцию о поэзии Пушкина. Читал знаменитый лектор. Учено и знаменито он говорил о народных корнях, питавших музу поэта, хвалил его за хрустальную звонкость строф, за глубокое знание мелкопоместной жизни.

Здесь лектор сделал легкую паузу, чтобы закурить (шла середина двадцатых годов, в те древние времена это лектору порой разрешалось), и тут-то они и углядели друг друга: сидели рядом, им было лет по пятнадцать. Она была в сером платьице, вся гладкая, гофрированная.

— Муть! — сказал он про лектора.

— Не чалься! — отрубила она.

Дело было в большом южном волжском городе, и именно так говорили там взрослые девушки взрослым парням, когда те липли к ним.

— Рванем? — спросил он.

— Не чалься! — повторила она.

И все-таки получилось так, что они сбежали. Почему?

Много раз в течение своей буйной жизни она задавала себе этот вопрос. Почему?

Может быть, потому, что стоял желтый, ясный осенний день и ей не хотелось домой, где были все те же стулья, обои и пятно в углу потолка. А может быть, потому, что после ученого лектора и мелкопоместной любви хотелось шуметь, грохотать, сбивать урны, сдирать афиши и вообще предпринять нечто такое, о чем миллионы раз дома и в школе твердили, что этого ни при каких обстоятельствах не следует предпринимать.

В общем, они очутились в городском парке. Почему? И на этот вопрос она не смогла бы ответить. Так, в первый раз столкнулась она с той непредвиденностью поступков, какую потом не однажды отмечала в своей судьбе.

С хода они примчались к стендам машиностроения, к чертежам и макетам всего того, чего еще нет, но будет. Затем побежали к щитам садоводства, где навалом лежали муляжи дынь, персиков, слив и картонного винограда. На одном из щитов был забавно и жизненно нарисован котенок, играющий абрикосами. Он их рассмешил.

И вот они уже хохотали над всем, что попадалось им на пути, даже над старой метлой, уныло и робко стоявшей в углу. Робость вообще легко поддается насмешкам. Особенно у метлы.

Они скинулись, купили два пирожка с повидлом и, усевшись на лавку, облизывая застрявшую в пальцах сладость, впервые открыто и смело взглянули друг другу в глаза. Отвели глаза, скинулись по второму — купили еще два пирожка. Он сказал, что его зовут Глебом, она сказала, что ее зовут Алевтиной. Можно звать ее Алей, можно — Тиной, можно — Лёкой, но можно и Тавой. Он сказал, что будет звать ее Та́вой. «Зови!» — согласилась она.

Он стал звать ее Та́вой, она его — Глебом, и они вновь помчались — сперва в павильон цветов, затем в павильон молока и сыра, и им было так легко и свободно, как это бывает, когда не чувствуешь хода времени, ни всего, что придумано, чтобы тебя притормозить. Они носились по парку, а минуты бежали, солнце свершало свой оранжевый полыхающий путь, и, когда они спохватились, стоял уже вечер, горели огни и надо было в темпе чесать обратно.

Тава-Лёка примчалась домой. Отец ее, былой земский врач, умер лет десять назад на Волге в тифу, мать, родом из старой адвокатской семьи (ее дед защищал народовольцев, а покойный отец был защитником в самых громких процессах начала века), сидела за преферансом. Она крикнула дочери, что сходит с ума от волнения.

— Да что со мной станется? — заметила Тавочка. В ней еще трепетал вихрь минувших часов.

— Что с тобой станется? — возразила мать, быстро сдавая карты. — Ты хоть и дура, а должна уже понимать, что с тобой может статься. С кем ты была? — спрашивала она, подсчитывая в уме возможные взятки.

Ну, уж этого Тавочка ей не сказала.

Они стали встречаться — Глеб и Тавочка-Лёка. Сперва мельком на переменках, в углу коридора. Потом — после уроков. Всегда их видели вместе. Девчонки, которые примечают такие дела быстрее и острее ребят, первыми уловили этот феномен. Тавочку стали дразнить. На классной доске появились девические рисунки, изображавшие ее в любовной истоме. Вскоре новость дошла и до мальчиков. «Втрескался!» — говорили они о Глебе с тем чувством злорадства, с каким говорят о женатых друзьях молодые холостяки. И рисунки в мужской уборной были похлеще девичьих.

Наши герои стали шарахаться друг от друга. И все же всегда оказывались рядом. Порой ценой богатырских усилий им удавалось не видеться по нескольку дней. Но — странное дело! — те, кто их дразнил и клеймил в уборных, видели их только тогда, когда они бывали вместе: таково свойство нашего зрения.

Весть о неуместной привязанности доползла наконец до директора. Он вызвал Тавину маму. Тавина мать, Елена Степановна Храпова, была, как я уже говорил, внучкой и дочерью знаменитых политадвокатов царских времен, да и сама близка к нелегальным кружкам тех лет. Однако в замужестве отошла от борьбы за светлую жизнь. Характер ее начал портиться. Ее сердило многое в новой жизни, и, главное, то, что Советская власть правит не так, как хотелось бы ей. Работала она юрисконсультом в конторе Сахаротреста.

Директор школы в отрывистых, но сильных словах разъяснил ей непозволительность поведения ее дочери. «Они целовались, — говорил он. — Представляете — они целовались!..» Из его слов вытекало, что учителя (и в особенности учительницы) потрясены. И хотя советская школа, говорил он, — это не бурса и ученики в ней свободны и раскрепощены, но все же безнравственность остается безнравственностью, сколь бы мы ни были прогрессивны.

Елена Степановна не враз взяла в толк, о чем идет речь. Правда — мы это знаем — она всегда предостерегала дочь от чего-то ужасного и непоправимого, что может когда-нибудь вдруг произойти, но ей и в голову не приходило, что ее Тавочка, такая славная и домашняя, может и вправду стать эпицентром землетрясения. Она всерьез и не помышляла о том, что дочка взрослеет и что могут возникнуть обстоятельства, которые не следовало принимать в расчет, пока Тавочка ела манную кашку и играла в песочек. Однако, верная радикальным привязанностям своей юности, она тут же, в темпе, отбрила директора, сказав, что ему следует заниматься наукой, а не бабскими пересудами.