Евгений Габрилович – Приход луны (страница 38)
И Тавочка пошла к Глебу. Она вернулась в свое общежитие только через неделю и лишь за вещами.
Глеб владел комнатой, которую ему предоставила газета — в Спасопесковском переулке, в одном из былых доходных домов. В прежние времена эта комната была чем-то вроде подсобки к кухне. Нынче кухню оккупировали на жилье другие жильцы, отделив ее от подсобки крепкой стеной. Отхватили они по пути и уборную: Глебу и Храповой приходилось сбегать двумя этажами ниже, где уборная была настежь раскрыта для всех.
Летом это было нетрудно и весело — по ступенькам, наперегонки. Но зимой, когда уборная промерзала, приходилось довольствоваться старым ночным горшком. Промерзали и стены подсобки, и когда герои мои возвращались по вечерам домой, то сразу ныряли в постель. И прижимались друг к другу, чтобы согреться. И тут-то и начиналось! По выходным они вовсе не слезали с кровати. Бывало, соседи, обеспокоенные столь долгим отсутствием, подбирались на цыпочках к закрытым дверям, но вместо чего-либо жуткого, похожего на смертные хрипы, слышали только флейты любви и валторны страсти. Одно время соседи хотели пожаловаться в домком, но после одумались: Тавочка была славная, легкая, радостная, да и в конце концов, люди имеют право на страсть. И уж конечно, — на счастье!
Тавочка начала вить гнездо: все вымыла, выдраила, выскоблила в этой годами не чищенной кубатуре, повесила занавески. На Глебины гонорары купила две простыни, пару тарелок, ложки, вилки, ножи. Даже полочку. И даже бумажный цветок на полочку. На Сухаревке задешево выторговала большой полотняный платок и прибила его к стене, чтобы прикрыть подтеки. С той поры долгие годы висел этот странный домашний платок, чем-то напоминавший птицу.
В те дни кинокарьера Храповой (ей стукнуло девятнадцать) сильно рванула в гору. Ассистент известного режиссера, явившийся в Школу для набора батальных массовок, нежданно-негаданно предложил ей целую роль. То была роль, конечно, не ключевая, однако заметная. Требовалось одно — умение скакать на коне. Ну и конечно, по силе возможности — стройные ноги.
Все это в достатке имелось у Тавочки. На пробе она проскакала верхом так лихо, с таким молодецким посвистом, с круто заломленной на затылке папахой, что все во главе с самим режиссером, чье имя гремело в искусстве, хором вскричали: она!
Фильм рассказывал о гражданской войне, натуру прославленный режиссер отыскал опять же в Крыму, в Симеизе. Но жили в Ялте, в гостинице «Ореадна», и каждое утро отправлялись к объекту съемок на старых крымских линейках, в костюмах и гриме. И все прохожие и проезжие останавливались при виде этих линеек и вопрошали друг друга: «Простите, это кино?»
Прибывали на место, и, пока режиссер объяснял главной актрисе ее художественную задачу, Храпова мчалась купаться. Плавала она превосходно — волжанка! — и заплывала далече-далече, откуда горы казались смутным зигзагом в трепещущей солнечной пыли. Она ложилась на спину, закидывала на затылок руки, покачиваясь в плотной морской синеве. В небе все чисто, однако с двумя белыми завитками, гнавшимися наперегонки. И на душе тоже было ясно — жизнь складывалась что надо: кино, бокс, падения с третьего этажа, лошади, посвист и теплое одеяло, заслонявшее ее и Глеба в их великой любви.
И, покачиваясь в синеве, Храпова думала о том, что надо бы родить ребенка: девочку, мальчика — все одно, лишь бы имелись локончики да нескладный младенческий ротик, присасывающийся к груди. И еще думала о том, какой Глеб чудесный. Только какой-то робкий, размышляла она. А в жизни не надо быть робким, говорила она себе, надо быть сильным, упрямым. Она сделает Глеба упрямым, говорила она себе.
Она приплывала к берегу и выходила свежая, стройная, вся в морских каплях, быстро и радужно слетавших в гальку. И все, даже участники южной массовки, которых, как говорят, ничем нельзя удивить, бормотали, пощелкивая двумя пальцами:
— Ах эта Тавочка! Все у нее при себе!
Она первоклассно играла в сценах смертельных скачек и — самое неожиданное — в сценах рыданий над телом возлюбленного, сраженного из-за угла. И даже сам режиссер, столь популярный в искусстве кино, говорил моей героине, подразумевая актрису, игравшую главную роль:
— Какого черта я выбрал это дубье?! Вас надо было мне взять, душенька, только вас!
В общем, все шло преотлично. В течение съемок Тавочка оставалась преданно верной Глебу — разве что всего один раз было нечто невнятное, быстрое, суетливое с одним ассистентом, что можно было зачислить в измену. Впрочем, нельзя не сказать, что ассистент был забавен, красив и всегда всех смешил.
4
А тем временем Глеб колесил по стране, фотографируя первые стройки, опалубки, котлованы, автопробег в Каракумах, комсомольские свадьбы, пограничников, балерин, авиаперелеты, танцы народностей и все прочее, представляющее живой интерес: движение Века, его шаги, его гул. Он отлично зарекомендовал себя, и его зачислили в штат одной из Главных газет. Теперь для него все было открыто, он пробирался в самые дальние края, фотографируя черты Новой жизни. Не чурался, впрочем, и лирики — фото без политического прицела: просто закат, просто дуб среди поля, просто тучи, просто красотка с букетом цветов. В те давние годы такие снимки даже порой поощрялись.
Одним из первых он был послан в Заволжье на коллективизацию. Ему отвели на постой избенку не так чтоб дурную, но и не так чтоб завидную: три лавки, стол, кованая укладка в углу, двухспальная койка возле укладки да печь в четверть горницы — с кочергой, горшками, ухватом. Все это принадлежало семье Свистоструевых, Петру да Марье. Петр с Марьей спали в двухспалке, Глеб спал на печи.
Время стояло серьезное — весь день и в вечер, а то и в ночь шли собрания, и люди, одни горячо, другие не торопясь, говорили, что колхоз — дело нужное, важное, но как же так вдруг? Надо, говорили они, сперва прикинуть, обмозговать, обтолковать. И Глеб в день и в ночь фотографировал эти сходы, столы, лампы, лозунги, полушубки, треухи, ораторов и посылал в редакцию с попутными поездными проводниками, получая в ответ похвалы или нагоняи.
Случалось, что лишь под самое утро попадал он домой. Но уснуть не мог из-за вздохов Петра Свистоструева.
А вздыхал Свистоструев вот по какому случаю. Как-то раз на собрании с областным Представителем Петр, ошалев от махры и споров, вдруг неожиданно для себя вскочил и сказал в том смысле, что колхоз, мол, и вправду святое дело, но есть ли, сказал он, резон и правильность в том, чтобы ему, Свистоструеву, отдавать при этом корову, сеялку, сани и лошадь? Пущай, мол, кто хочет, тот отдает, а он несогласный. Ему казалось, что он говорит очевидное, то, о чем думают все, однако из слов Представителя, который тут же взял слово, выяснилось, что говорит он вреднейшую чепуху, поет с кулацкого голоса. А значит, и есть подкулачник и подпевало и идеолог прослойки, которую трудовой народ выкорчевывает как класс.
Вот с той поры Петр и заохал. Кулаков увозили. Сперва увезли Веденеева, это было понятно: мельница, каменный дом. Потом пришла очередь кулакам помельче, и тут под горячую руку полетел кое-кто из неясных, кого можно было считать кулаком, но возможно было и обойти. Затем взялись за подкулачников, и Петр совсем потемнел. Он не знал — причислен ли к подкулачникам после тогдашнего выступления или забыт и прощен. И, не зная, маялся, бродил по собраниям, толокся в правлении, стремясь по глазам начальства уловить судьбу.
Казалось, взоры начальства были обычными, и все же в них было что-то. Что-то не то.
И вот нередко, проснувшись, Глеб видел, как оба они — Петр и Марья — стоят на коленях перед иконами и кланяются, и крестятся, и что-то молитвенно шепчут в ночной пустоте. А как-то раз, сбросив дремоту, Глеб отметил, что они запихивают вещички в заплечные мешки. На оклик Петр отчаянно разъяснил, что они уходят. Куда? Насовсем. То есть как? Да вот так!
И Петр втолковал своему квартиранту, что боле не в силах не спать, да гадать, да ждать по ночам; что баба его, глядь, вовсе тронулась, да и он сам не в себе и что они побегут под Нижний.
— Как это?
— Ай глухой?
— К кому?
— К Митьке, зятьку, на завод. В рабочий класс. Все тут оставим, лишь бы спокой. Без этого нема жизни.
Они ушли в ночь, и когда их хватились, то выяснилось, что действительно взяли они с собой только мелочь: две юбки, три кофты, пиджак, выходные портки, новые валенки да два полушубка. Все остальное точно осталось на месте, жилое, живое, и в придачу к живому — еще и Глеб, стоявший у них на разрешенном постое. Имущество описали, а Глеба не тронули, указав, чтобы фотографировал активнее. И Глеб фотографировал — сеялки, триеры, шорные мастерские, бывших батрачек, кружившихся в хороводе, и дома кулаков, превращенные в детские дома.
Нередко казалось ему, что вокруг одна суматоха, сутолока, неразбериха, но, когда настал день первого колхозного сева, все оказалось непостижимо на месте, собрано, на своих боевых постах: из сумятицы, в разнобое словесных и письменных указаний, из неясных слияний, отталкиваний, совмещений, перекипев, накричавшись, навыражавшись, образовалось именно то, что казалось неосуществимым: план был выполнен, и сев уверенно завершен. Глеб получил из редакции похвалу за оперативность, а вместе с ней и новое поручение: сперва — на Кубань, без заезда в Москву, а потом (опять без заезда) — под Вятку, в лесосовхозы.