Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 9)
— Не знаю. Мне и самому это не нравится.
Она вдруг вскакивает и отбрасывает в сторону сорванный тюльпан. Одним прыжком вновь оказавшись на дорожке, она трясет юбку. Потом поднимает подол и смотрит на ноги. Ее лицо искажено гримасой отвращения.
— Что случилось? — спрашиваю я испуганно.
Она показывает на клумбу.
— Змеи!..
Я смотрю на цветы.
— Там нет никаких змей, Изабелла.
— Нет, есть! Вон они! — Она показывает на тюльпаны. — Ты что, не видишь, чего они хотят? Я чувствовала это!
— Они ничего не хотят. Это просто цветы, — произношу я растерянно.
— Они ко мне прикасались!
Она вся дрожит от отвращения и все еще не сводит глаз с тюльпанов.
Я беру ее за локти и поворачиваю так, чтобы клумба была ей не видна.
— Вот ты отвернулась, — говорю я, — и их больше нет.
Она тяжело дышит.
— Спаси меня! Растопчи их, Рудольф!
— Их уже нет. Ты отвернулась, и они исчезли. Как трава ночью и все предметы.
Она прижимается к моей груди и кладет мне голову на плечо. Я для нее уже не Рольф. Ей не нужно мне ничего объяснять. Я — Рудольф и сам должен знать это.
— Ты уверен? — спрашивает она, и я чувствую, как бьется ее сердце рядом с моей ладонью.
— Абсолютно. Они исчезли. Как слуги в воскресенье.
— Спаси меня, Рудольф!..
— Я спасу тебя, — отвечаю я, не зная толком, что она имеет в виду.
Но это и необязательно: она уже успокаивается.
Мы медленно идем обратно. На нее сразу же, почти без перехода, наваливается усталость. Навстречу нам уже спешит сестра, топая по дорожке своими башмаками на низких каблуках.
— Вам пора обедать, мадемуазель.
— Обедать... — повторяет Изабелла. — Рудольф, зачем людям все время нужно что-то есть?
— Чтобы не умереть.
— Опять ты выдумываешь, — говорит она устало, словно обращаясь к не поддающемуся никакому воспитанию ребенку.
— На этот раз нет. На этот раз я говорю правду.
— Да? А камни тоже едят?
— А разве камни живые?
— Конечно живые. Они живее всех. Они такие живые, что живут вечно. Ты знаешь, что такое кристалл?
— Только из уроков физики. Но это наверняка чушь.
— Это чистый экстаз!.. — шепчет Изабелла. — Не то, что это... — Она делает жест назад в сторону клумб.
Сестра берет ее под руку.
— А где ваша шляпа, мадемуазель? — спрашивает она через несколько шагов и оборачивается. — Подождите, я схожу за ней.
Она направляется к клумбе, чтобы выудить из нее шляпу. Изабелла торопливыми шагами возвращается ко мне.
— Не оставляй меня, Рудольф! — шепчет она.
— Я не оставлю тебя.
— И не уходи! Мне сейчас надо идти. Они пришли за мной! Но ты не уходи!
— Я не уйду, Изабелла.
Сестра, вызволив шляпу из цветочного плена, уже печатает шаг по дорожке, быстро приближаясь к нам, неотвратимая, как судьба. Изабелла стоит и смотрит на меня. Мы словно прощаемся навсегда. У меня с ней так каждый раз — такое чувство, как будто мы прощаемся навсегда. Кто знает, какой она будет в следующий раз и узнает ли меня вообще.
— Наденьте шляпу, мадемуазель, — говорит сестра.
Изабелла берет шляпу, но не надевает ее, а рассеянно держит в руке, словно позабыв про нее. Потом поворачивается и идет в сторону женского корпуса. Она не оглядывается.
Все началось с того, что Женевьева однажды в начале апреля вдруг подошла ко мне в парке и заговорила со мной так, как будто мы с ней давно знакомы. В этом не было ничего удивительного: в доме для умалишенных никого никому представлять не нужно; здесь все живут по ту сторону каких бы то ни было формальностей, каждый может заговорить с кем угодно, когда ему это заблагорассудится, и не нуждается в долгих вступлениях. Говорят первое, что приходит в голову, не заботясь о том, что собеседник может этого не понимать — это не имеет значения. Никто никого и ни в чем не жаждет убедить, никто никому ничего не должен объяснять. Люди просто говорят — часто о совершенно разных вещах, — и прекрасно понимают друг друга, потому что не слушают своего визави. папа римский Григорий VII, например, маленький человечек на кривых ножках, ни с кем не спорит. Ему не нужно никому доказывать, что он — папа римский. Он является таковым — и точка, и его очень беспокоит Генрих Лев[7], хождение в Каноссу уже не за горами, о чем он и рассказывает иногда кому-нибудь из окружающих. Его не смущает, что собеседник, например, сделан из стекла и просит всех не толкать его, потому что у него и без того уже есть трещина. Они чинно беседуют — Григорий говорит о германском короле, которому скоро придется принести покаяние на коленях, в одной власянице, а Стеклянный Человек — о том, что не выносит солнца, потому что оно отражается в нем; потом Григорий VII благословляет собеседника, Стеклянный Человек на секунду приподнимает шляпу, защищающую его прозрачную голову от солнечных лучей, и они раскланиваются с галантностью прошлых веков. Поэтому я не удивился, когда Женевьева обратилась ко мне; меня удивило другое — ее необыкновенная красота. В тот момент она была Изабеллой.
Она долго беседовала со мной. На ней были легкая светлая шубка, которая стоила больше десяти — если не двадцати — надгробий из лучшего шведского гранита, вечернее платье и золотые сандалии. Все происходило в одиннадцать часов утра, и в привычном мире, за стенами клиники, это было бы невозможно, здесь же, наоборот, придавало сцене особую привлекательность — как будто инопланетянка спрыгнула с парашютом с другой планеты и ее ветром занесло на Землю.
Это был необычный день — с солнцем, дождем, ветром и полным штилем. Они устроили настоящую чехарду: час — март, час — апрель, а потом неожиданно грянули май и июнь. В довершение всего вдруг появилась Изабелла — откуда-то, где кончаются границы, где свет разума мерцает лишь некой причудливой гримасой, как северное сияние в небесах, не знающих ни дня, ни ночи, а лишь собственное световое эхо и эхо эха и бледный свет потустороннего мира и безвременных просторов.
Она с самого начала выбила меня из равновесия, и все преимущества были на ее стороне. Я, конечно, расстался на войне со многими буржуазными предрассудками, получив взамен изрядную долю цинизма и отчаяния, но ничуть не стал от этого свободнее и увереннее. И вот я сидел и смотрел на нее, как зачарованный, словно она легко парила в невесомости, а я с трудом поспевал за ней, падая и спотыкаясь. К тому же, в ее словах часто сквозила какая-то странная мудрость — некая заслонка вдруг сдвигалась и неожиданно открывала далекую перспективу, от которой перехватывало дыхание; но удержать эту мимолетную картину было невозможно — она каждый раз тут же подергивалась туманом, и Изабелла уже вновь была где-то далеко.
Она в первый же день поцеловала меня, и сделала это как нечто само собой разумеющееся, не оставив сомнений в том, что поцелуй ровным счетом ничего не значит. Но сила воздействия его на меня от этого ничуть не уменьшилась. Он обжег меня, возбудил, но это чувство тут же разбилось как волна о скалу: я понял, что он был адресован совсем не мне, а кому-то другому, какому-то образу из ее мира фантазии, какому-то Рольфу или Рудольфу, а может, и они были для нее всего лишь именами, всплывшими на поверхность ее сознания из каких-то темных глубин, ни с чем не связанными, вне какого бы то ни было контекста.
С того дня она почти каждое воскресенье приходила в сад, а если шел дождь — то в часовню. Сестра-начальница разрешила мне после мессы упражняться на органе, что я и делал в плохую погоду. Правда, я не упражнялся — для этого я слишком плохо играю, — а проделывал с органом то же, что и с пианино: я просто играл для себя как мог какие-то невнятные фантазии, музыкальные грезы, проникнутые тоской по чему-то невыразимому, по будущему, по каким-то свершениям, по себе самому — для этого совсем не нужно быть виртуозом. Изабелла иногда приходила в часовню и слушала. Она сидела внизу, в полутьме; дождь хлестал витражи, и звуки органа реяли над ее темной головой. Я не знал, что она в такие минуты думает, и все это было странно и немного сентиментально, но потом вдруг опять вставал вопрос «почему», этот безмолвный крик, страх и немота. Я остро чувствовал это, болезненно ощущал непостижимое одиночество всякой твари в этом мире, когда мы сидели в пустой церкви, объятые сумерками и звуками органа, — только мы вдвоем, словно единственные люди на планете, соединенные полусветом, аккордами и дождем, и все же навсегда разделенные пропастью без мостов, без понимания, без слов, лишь озаряемые призрачным мерцанием маленьких сторожевых огней на границе жизни в нас самих, которые мы видели и не понимали каждый по-своему, как слепоглухонемые, не будучи ни глухими, ни немыми, ни слепыми, и потому еще беднее и оторванней от всего сущего. Что именно заставило ее подойти ко мне? Что за импульс? Я не знал этого и никогда не узнаю — эта тайна погребена под тоннами земли и камней какого-то незримого оползня; но я не понимал и того, почему эти странные отношения все же так волнуют и тревожат меня, ведь я знал, что́ с ней, и знал, что ее нежность адресована не мне, и все же она вызывала во мне тоску по чему-то еще не изведанному и будоражила меня и делала то счастливым, то несчастным без всякой причины, без какого бы то ни было смысла.
Ко мне приближается одна из сестер.
— Сестра-начальница хотела бы поговорить с вами.