Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 11)
И научил нас всем этим премудростям в самый последний момент не кто иной как Ризенфельд; именно он помог нам стать крохотными паразитами, присосавшимися к великому банкротству. Он принял от нас первый трехмесячный вексель, хотя наша платежеспособность не отвечала указанной в нем сумме; зато не вызывала сомнений платежеспособность Оденвальдской гранитной фабрики, и этого оказалось достаточно. Мы, разумеется, не остались в долгу. Мы ублажали Ризенфельда во время его приездов в Верденбрюк, как индийского раджу, насколько это, конечно, возможно, — ублажить индийского раджу в Верденбрюке. Скульптор Курт Бах написал цветной портрет нашего благодетеля, который мы и преподнесли ему в подобающей золотой раме. К сожалению, это не произвело на него особого впечатления. На картине он напоминает кандидата на должность пастора, а именно этого ему и не хотелось бы. Он хочет выглядеть как коварный соблазнитель, полагая, что именно так и выглядит в жизни, — яркий пример самообмана при его торчащем пивном брюшке и кривых ножках. Но кто не грешит самообманом? Разве я со своими средними способностями не предаюсь иллюзии — особенно вечерами, что я интересный человек и достаточно талантлив, чтобы в конце концов найти издателя для своих опусов? Кто посмеет первым бросить камень в Ризенфельда, обвинив его в кривизне ног, если эти ноги — в наше-то время! — торчат из настоящего английского камвольного сукна?
— Что же нам с ним делать, Георг? — говорю я. — У нас в арсенале не осталось ни одного приличного аттракциона! Обычной попойкой его не удивишь. У него слишком богатая фантазия и слишком беспокойный характер. Он желает увидеть и услышать, — а еще лучше и пощупать — что-нибудь более интересное. Наш выбор знакомых дам оставляет желать много лучшего. Те, что помоложе и посимпатичнее, вряд ли захотят целый вечер лицезреть Ризенфельда в роли современного Дон-Жуана. Понимания и готовности помочь мы можем ожидать лишь от каких-нибудь старых ворон, страшных, как смертный грех.
Георг ухмыляется.
— Я даже не знаю, хватит ли нам наличности на сегодняшний вечер. Когда я вчера ходил за хруста́ми, я ошибся с курсом: я думал, это и есть утренний курс. А когда в двенадцать вышел новый — было уже поздно; по воскресеньям банк закрывается в обед.
— Зато сегодня ничего не изменилось.
— Кроме цен в «Красной мельнице», сын мой. Они там по воскресеньям опережают курс на два дня. Одному Богу известно, сколько у них сегодня вечером будет стоить бутылка вина.
— Бог этого тоже не знает, — отвечаю я. — Сам хозяин еще не в курсе. Он устанавливает цены вечером, когда включает свет. Почему Ризенфельд не любит искусство, живопись, музыку или литературу? Это обошлось бы нам гораздо дешевле. Билет в музей все еще стоит двести пятьдесят марок. Мы могли бы часами показывать ему картины или гипсовые головы. Или, например, музыка — сегодня в церкви Святой Катарины концерт органной музыки.
Георг корчится от смеха.
— Ну хорошо, — говорю я. — Это, конечно, трудно себе представить — Ризенфельд слушает органную музыку; но почему он не любит хотя бы оперетту или легкую музыку? Мы могли бы сводить его в театр — всё дешевле, чем этот чертов ночной клуб!
— А вот и он, легок на помине, — говорит Георг. — Спроси его самого.
Мы открываем дверь. Ризенфельд поднимается по лестнице как воздушный шар. Очарование раннего весеннего вечера на него явно не действует; это видно невооруженным глазом. Мы приветствуем его с фальшивым приятельским радушием. Ризенфельд чувствует это и, угрюмо покосившись на нас, падает в кресло.
— Можете не утруждать себя своими галантерейными любезностями, — бурчит он в мою сторону.
— Я и сам хотел воздержаться от этого, — отвечаю я. — Но мне трудно побороть привычку. То, что вы называете «галантерейными любезностями», обычно считается хорошими манерами.
Ризенфельд сердито ухмыляется.
— Хорошими манерами сегодня ничего не добьешься...
— А чем же можно добиться? — спрашиваю я, чтобы разговорить его.
— Железными локтями и резиновой совестью.
— Но господин Ризенфельд, — мягко возражает Георг. — У вас ведь у самого прекрасные манеры! Может быть, не самые лучшие в буржуазном смысле, но уж элегантности вам не занимать...
— Да что вы говорите! — язвительно откликается Ризенфельд, явно польщенный. — Боюсь, что вы ошибаетесь!
— У него манеры разбойника с большой дороги, — заявляю я, прекрасно зная, чего именно от меня ждет Георг. Мы разыгрываем этот спектакль без репетиции, безошибочно импровизируя на ходу. — Вернее, пирата. К сожалению, он немало преуспел в этом амплуа.
При слове «разбойник» Ризенфельд слегка вздрогнул; это было почти прямое попадание. «Пират» примирил его с моей критикой. Именно этого я и добивался. Георг достает из ящика с фарфоровыми ангелами бутылку водки и наливает.
— За что выпьем? — спрашивает он.
Обычно пьют за здоровье и за успех в коммерции. В нашей компании с этим тостом дело обстоит несколько сложнее. Ризенфельд — тонкая натура — считает, что в похоронном бизнесе это не только парадокс, но еще и желание, чтобы умирало как можно больше народа. С таким же успехом можно было бы пить за холеру или за войну. Поэтому формулировать тосты мы предоставляем ему.
Он искоса смотрит на нас с рюмкой в руке, но не спешит с ответом. Наконец, выдержав паузу, он произносит в полутьму:
— Что такое, в сущности, время?
Георг удивленно опускает рюмку.
— Соль жизни, — отвечаю я невозмутимо.
Меня этот старый мошенник не купит на свои трюки. Я как-никак член Верденбрюкского поэтического клуба; нас не испугаешь «великими вопросами».
Ризенфельд пропускает мимо ушей мою реплику.
— Ваше мнение, господин Кролль? — спрашивает он.
— Я человек простой, — отвечает Георг. — Прозит!
— Время, — не отстает от него Ризенфельд, — это непрерывное течение — не наше жалкое время, а
Теперь уже я опускаю рюмку.
— Я думаю, нам лучше включить свет, — говорю я. — Что вы сегодня ели на ужин, господин Ризенфельд?
— Заткнитесь и сидите тихо, когда разговаривают взрослые! — отвечает Ризенфельд, и я понимаю, что на секунду утратил бдительность.
Он, оказывается, не собирался запудрить нам мозги — он говорит что думает. Кто знает, что с ним за целый день могло произойти! Я бы ответил ему, что время — важный фактор в манипуляции с векселем, который он должен подписать, но предпочитаю молча выпить свою водку.
— Мне пятьдесят шесть лет, — говорит Ризенфельд. — Но я так хорошо помню себя двадцатилетним, как будто это было вчера. Куда подевались эти тридцать шесть лет? Что с нами происходит? Просыпаешься в один прекрасный момент — и видишь, что ты уже старик. А вы что скажете по этому поводу, господин Кролль?
— То же самое, — кротко отвечает Георг. — Мне сорок, а чувствую я себя на все шестьдесят. Но у меня это из-за войны.
Он лжет, чтобы угодить Ризенфельду.
— А у меня все наоборот, — вношу и я свою лепту. — И тоже из-за войны. Когда я туда попал, мне было семнадцать. Сейчас мне двадцать пять, а я все еще чувствую себя на семнадцать. И на семьдесят. У меня украли мою молодость в окопах.
— У вас это не из-за войны, — возражает Ризенфельд, который, судя по всему, назначил меня сегодня своей главной мишенью, потому что время, «эта медленная смерть», еще не накрыло меня, как его самого. — Вы просто отставали в своем интеллектуальном развитии. А война, наоборот, ускорила его. И даже немного перестаралась. Без нее вы бы сейчас находились на уровне двенадцатилетнего ребенка.
— Спасибо, — говорю я. — Какой комплимент! В двенадцать каждый человек — гений. Мы теряем свою оригинальность с наступлением половой зрелости, которой вы, казанова с гранитной фабрики, придаете такое непомерно большое значение. Довольно убогая компенсация за утрату свободы духа!
Георг вновь наливает. Мы уже видим, что вечер будет тяжелым. Ризенфельда нужно любой ценой вытащить из бездны мировой тоски, а у нас нет ни малейшего желания весь вечер состязаться с ним в пошлом философствовании. Мы предпочли бы спокойно, молча пить мозельское, устроившись в саду под каштаном, чем торчать в «Красной мельнице», деля с Ризенфельдом его скорбь по утраченной мужской силе.
— Если вас интересует реальность времени, — говорю я с робкой надеждой, — я мог бы отвести вас в один клуб, где как раз собираются специалисты по этой части: литературный клуб нашего славного города. Поэт Ганс Хунгерман раскатал эту проблему в своей еще неопубликованной книге на целых шестьдесят стихотворений. Мы можем отправиться туда прямо сейчас; там по воскресеньям проходят поэтические вечера с последующей неофициальной частью.
— А дамы там бывают?
— Разумеется, нет. Женщины-поэты — это все равно что лошади-математики. Если, конечно, не считать учениц Сафо.
— В чем же тогда заключается «неофициальная часть»? — задает Ризенфельд логичный вопрос.
— В том, что все дружно ругают других поэтов. Особенно преуспевающих.
Ризенфельд презрительно хрюкает. Я уже готов сдаться, как вдруг в доме напротив, в квартире Ватцека, загорается окно, как освещенная картина в мрачном зале музея. Мы видим Лизу за занавеской. Она одевается, стоя перед окном в одном бюстгальтере и коротеньких белых шелковых трусиках.
Ризенфельд, как сурок, издает носом тонкий свист. Его вселенскую меланхолию как рукой сняло. Я встаю, чтобы включить свет.