Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 70)
Курт Бах, увидев монету, берет ее в руку.
— Да... Вот это были времена! — мечтательно произносит он.
— И вы туда же! — говорит Георг. — Интересно, какие же это были времена для вас?
— Эпоха свободного искусства! Хлеб стоил пару пфеннигов, водка — пятак; жизнь была полна идеалов, а с несколькими такими вот монетами можно было отправиться в землю обетованную — в Италию, не боясь, что, когда вернешься, они уже обесценятся.
Бах целует монету, кладет ее на стол и снова становится на десять лет старше. Они с Генрихом уходят. Генрих, уже за порогом, кричит, грозно насупив брови:
— Кое-кто еще захлебнется своей кровью!
— Ты слышал? — удивленно спрашиваю я Георга. — Это ведь, кажется, одна из излюбленных фраз Ватцека? Похоже, мы станем свидетелями братания двух вражеских партий.
Георг задумчиво смотрит Генриху вслед.
— Возможно... — говорит он. — Тогда нам всем несдобровать. Знаешь, что самое печальное? Генрих в восемнадцатом году был непримиримым противником войны. Но он уже успел забыть обо всем, что его сделало таковым, и война снова стала для него увлекательным приключением. — Он сует золотую монету в карман жилета. — Приключением становится все, что уже позади. До чего меня это бесит! И чем страшней впечатление, тем ярче и привлекательней оно в воспоминаниях. По-настоящему о войне могут судить только мертвые — только они действительно постигли ее сущность, пережили ее до конца.
— Пережили? Скорее передохли...
— Мертвые, да еще те, кто не забыл ее, — продолжает Георг. — Но таких не много. Наша проклятая память — это сито. Она хочет выжить. А выжить можно только одним способом — забыть.
Он надевает шляпу.
— Пошли, — говорит он. — Посмотрим, какие ассоциации вызовет эта золотая птичка в памяти Эдуарда Кноблоха.
— Изабелла! — говорю я изумленно.
Она сидит на террасе перед корпусом для неизлечимо больных. В ней нет и следа от той конвульсивно дергающейся, измученной твари, какой я видел ее в последний раз. У нее ясные глаза, спокойное лицо, и мне кажется, что я никогда еще не видел ее такой красивой. Но может быть, это из-за контраста между ее сегодняшним и тогдашним состоянием.
После обеда прошел дождь, и залитый солнцем сад дышит свежестью. Над городом, по жгуче-синему, средневековому небу плывут облака, а шеренги окон превратились в зеркальные галереи. Изабелла, несмотря на неурочный час, одета в вечернее платье из очень мягкой черной ткани и в свои золотые туфли. На правом запястье у нее — нить изумрудов, которая стоит больше, чем вся наша фирма, включая склад, здания и совокупный доход в ближайшие пять лет. Раньше я ее у нее не видел. Сегодня день драгоценностей, думаю я. Сначала золотой Вильгельм II, а теперь еще и это! Но изумрудная нить меня мало волнует.
— Ты слышишь их? — спрашивает Изабелла. — Они напились, жадно, утолили жажду, и теперь стоят спокойные и умиротворенные. И гудят, как миллионы пчел.
— Кто?
— Деревья и все эти кусты. Ты не слышал вчера, как они кричали от жажды?
— А разве они могут кричать?
— Конечно, могут. Ты что, никогда не слышал их?
— Нет, — отвечаю я, глядя на ее браслет, сверкающий изумрудными глазами.
Изабелла смеется.
— Ах Рудольф! Ты так мало слышишь! — произносит она ласково. — Твои уши заросли, как самшитовые кусты. А ты, к тому же, еще и сам делаешь столько шума! Потому и не слышишь ничего.
— Я делаю шум? Как это?
— Не словами, нет. Но от тебя столько шума, Рудольф! Иногда с тобой рядом просто невозможно находиться. От тебя даже больше шума, чем от гортензий, когда они кричат от жажды. А ведь они такие горластые!
— А чем же я произвожу этот шум?
— Всем. Своими желаниями. Своим сердцем. Своим недовольством. Своим тщеславием. Своей нерешительностью...
— Тщеславием? Я не тщеславен.
— Конечно, тщеславен.
— Ничего подобного! — возражаю я, понимая, что она права.
Изабелла быстро целует меня.
— Не утомляй меня, Рудольф! Ты всегда придираешься к словам и такое значение придаешь названиям. Ты ведь, кстати, говорил, что тебя зовут совсем не Рудольф, а? Как же тебя, интересно зовут?
— Людвиг, — отвечаю я вдруг неожиданно для себя.
Она в первый раз спросила меня об этом.
— Да, Людвиг. И тебе не надоедает твое имя?
— Надоедает. Как и я сам.
Она кивает, как будто я сказал нечто само собой разумеющееся.
— Так смени его. Почему ты не хочешь быть Рудольфом? Или кем-нибудь другим? Отправиться в путешествие? Уехать в другую страну? Любое имя — тоже имя.
— Но меня зовут Людвиг. Так уж получилось. Что тут изменишь? Здесь каждый это знает.
Она, похоже, не слушала меня.
— Я тоже скоро уеду, — говорит она. — Я чувствую это. Я устала. И от своей усталости тоже. Все уже дышит пустотой, прощанием, тоской и ожиданием.
Я смотрю на нее, и меня вдруг обжигает внезапным страхом. Что она имеет в виду?
— Разве каждый из нас не изменяется непрерывно? — спрашиваю я.
Она смотрит на город.
— Я не об этом, Рудольф. Я думаю, что есть другой вид изменения. Более глубокое изменение. Почти такое же, как смерть. Мне кажется, это и есть смерть. — Она качает головой, не глядя на меня. — Все пропахло ею! — шепчет она. — И деревья, и туман. Ночью она капает с неба. Ею пропитаны все тени. А все тело налито усталостью. Она въелась во все суставы. Меня больше не тянет гулять, Рудольф. Мне было хорошо с тобой — даже когда ты меня не понимал. Ты хотя бы был рядом. А иначе бы я была совсем одна.
Я не понимаю, что она хочет сказать. Какой странный миг — все вдруг стихло, замерло, не дрогнет даже листочек; только рука Изабеллы с тонкими, длинными пальцами скользит по краю плетеного кресла, и тихо позвякивают изумруды на ее запястье. Закатное солнце окрасило ее лицо в такой необыкновенно теплый тон, что любая мысль о смерти кажется абсурдом. Но у меня все равно такое чувство, будто вокруг и в самом деле распространяется холод, как безмолвный страх, будто стоит только ветру повеять в нашу сторону, и Изабелла исчезнет. Но вот он вдруг и вправду шумно реет сквозь кроны, и наваждения как не бывало — Изабелла выпрямившись, улыбается.
— Есть столько способов умереть! — говорит она. — Бедный Рудольф! Ты знаешь только один. Счастливчик! Пойдем в дом.
— Я очень люблю тебя, — говорю я.
Ее улыбка становится еще шире.
— Называй это как хочешь. Что такое ветер и что такое безветрие? Одно и то же, хотя отличаются, как день и ночь. Я каталась на карусели, на цветных лошадках, и в золотых гондолах, обитых внутри синим бархатом, которые не только кружатся, но еще и взмывают вверх и опускаются вниз. Ты, наверное, не любишь гондолы?
— Нет. Мне нравилось кататься на лакированных львах и оленях. Но с тобой я с удовольствием покатался бы и на гондолах.
Она целует меня.
— Музыка! — тихо произносит она. — А огни карусели в тумане!.. Где наша юность, Рудольф?
— Да, где? — отвечаю я, чувствуя, как к горлу подступают слезы, и не понимая, почему. — Была ли она вообще?
— Кто знает?
Изабелла встает. Над нами в листве что-то шуршит. В алом предсумрачном сиянье я вижу на своем пиджаке пятно свежего птичьего дерьма. Прямо на том месте, где сердце. Изабелла, заметив это, корчится от смеха. Я вытираю носовым платком саркастическое послание пернатого циника.
— Ты — моя юность, — говорю я. — Я только сейчас понял это. Ты — все, что может дать человеку юность. И даже больше. В том числе и горечь утраты, когда осознаешь ценность утраченного, лишь видя, как оно ускользает от тебя.
«Ускользает? — думаю я. — Она? От меня? Что я несу? Разве она была моей? И почему она ускользает? Потому что говорит это? Или потому что я чувствую этот холодный, безмолвный страх? Она уже столько всего говорила, и я уже столько раз испытывал этот страх!»
— Я люблю тебя, Изабелла, — говорю я. — Я люблю тебя так, как не мог и представить себе. Это — как ветер: ты думаешь, что это просто легкий шаловливый бриз, и вдруг твое сердце гнется, как ива под натиском урагана. Я люблю тебя, сердце моей души, единственный островок тишины в этом диком хаосе! Я люблю тебя, которая слышит жажду цветов и чувствует усталость времени! Я люблю тебя, и эта любовь течет из меня, как река, хлынувшая в распахнутую дверь, за которой открывается неведомый сад, и я еще не осознал ее до конца и удивляюсь ей и стыжусь своих громких слов, но они сыплются сами по себе, оглушая меня, — кто-то незнакомый говорит моим голосом, и я не могу понять, то ли это болтовня третьесортного мелодраматика, то ли крик моего сердца, которое уже ничего не боится...
Изабелла резко останавливается. Мы в той же аллее, что и тогда ночью, когда она голой отправилась назад в свой корпус. Но теперь все иначе. Аллея залита алым закатным светом и полна неизжитой, нерастраченной молодости, тоски и счастья, готового разразиться не то слезами, не то воплями радости.
Это уже не аллея, состоящая из деревьев, — это аллея из нереального света, в котором деревья склоняются друг к другу темными веерами, чтобы удержать этот свет, и мы стоим в нем, почти невесомые, пропитанные им, наподобие новогодних карпов, пропитанных ромом, в котором их вымачивают.
— Ты меня любишь? — переспрашивает Изабелла.
— Да, я люблю тебя и знаю, что никогда уже не смогу так любить кого бы то ни было, потому что никогда уже не буду таким, как сейчас, в это мгновение, которое проходит, пока я говорю о нем, и которое я не могу удержать даже ценой жизни...