Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 7)
Месса начинается в девять часов. Я сижу за органом и вижу, как входят последние пациенты. Они тихо рассаживаются по скамьям. Между ними и с боков скамей сидят санитары и сестры. Все происходит чинно, размеренно и почти бесшумно, в отличие от деревенских церквей, в которых мне доводилось играть в мою бытность учителем. Слышно лишь тихое шарканье подошв на каменных плитах; здешние прихожане не топают, а скользят по полу. Это звук шагов людей, мысли которых где-то очень далеко отсюда.
Перед алтарем горят свечи. Сквозь цветные витражи струится приглушенный свет, который сливается с блеском свечей и наполняет церковь мягким золотым сиянием, продернутым красновато-голубоватыми нитями. Посреди этого мерцания — священник в своем парчовом облачении и коленопреклоненные служки в красных мантиях с белыми накидками на ступенях алтаря.
Я включаю флейты и Vox humana[3] и вступаю. Головы сумасшедших, сидящих в первых рядах, резко поворачиваются назад, все одновременно, словно кто-то дернул за невидимый шнур. Их бледные лица с темными впадинами глазниц, эти ничего не выражающие, застывшие маски, обращены наверх, к органу. Они словно парят в призрачном золотистом свете плоскими тускло-белыми дисками, а зимой, в темноте, иногда кажутся огромными хостиями[4], в которые вот-вот должен снизойти Святой Дух. Они никак не могут привыкнуть к органу; у них нет ни прошлого, ни воспоминаний, и каждое воскресенье флейты, скрипки и гамбы врываются в их отстраненный мозг заново и пугающе неожиданно. Потом в алтаре раздается голос священника, и они так же синхронно поворачиваются вперед.
Не все больные следят за мессой. Многие из сидящих в задних рядах совершенно неподвижны. Они словно погружены в беспросветную, бездонную печаль, и вокруг них нет ничего, кроме пустоты. Но, может быть, это только кажется, может, они пребывают в каких-то иных мирах, куда не проникает ни одно слово распятого Спасителя; может, они простодушно, не заботясь о смысле, отдаются какой-то иной музыке, в сравнении с которой орган звучит убого и грубо. Может, они вообще не думают — бесстрастные и равнодушные ко всему, как море, как жизнь и смерть. Это мы делаем природу одушевленной. А какова она сама по себе — кто знает? Может быть, вот эти головы внизу? Но они не выдадут тайну. То, что они видят, затворило их уста. Иногда кажется, что это последние потомки строителей Вавилонской башни — язык их невнятен, и они уже никогда не смогут поведать, что́ успели увидеть с самой верхней площадки возведенного столпа.
Я украдкой смотрю на первый ряд. Справа, в каком-то розово-голубом мерцании, я вижу темноволосую голову Изабеллы. Она стоит на коленях, прямая и стройная, как свеча. Узкая голова склонена набок, придавая всей ее фигуре сходство с готической статуей. Я задвигаю рычаги гамб и Vox humana и включаю Vox Celeste[5], самый нежный регистр органа, дающий поистине неземные звуки. Мы приближаемся к пресуществлению. Хлеб и вино пресуществляются в Тело и Кровь Иисуса Христа. Это чудо — так же как и то, что некогда прах и глина пресуществились в человека. Третье чудо, по мнению Ризенфельда, заключается в том, что человек, результат этого чуда, не придумал для себя ничего достойнее, как все более изощренно и беспощадно эксплуатировать и убивать себе подобных и проявить за этот краткий миг между рождением и смертью как можно больше эгоизма, хотя для каждого с самого начала абсолютно ясно лишь одно: что он умрет. Так говорит Ризенфельд с Оденвальдской гранитной фабрики, один из самых расчетливых и напористых дельцов в могильном бизнесе. Agnus Dei qui tollis peccata mundi[6].
После мессы сестры угощают меня завтраком из яиц, колбасы, бульона, хлеба и меда. Это закреплено в моем трудовом договоре. Такой завтрак вполне заменяет мне обед; по воскресеньям талоны абонемента у Эдуарда не действуют. Кроме того, я получаю тысячу марок, которых хватает ровно на две поездки на трамвае. Я еще ни разу не требовал здесь повышения платы. Сам не знаю, почему. Хотя у сапожника Карла Брилля и у книготорговца Бауэра я зубами отстаиваю свое право на индексацию.
После завтрака я иду в больничный парк. Это огромный, красивый парк с цветниками и скамейками, обнесенный высокой стеной, и если бы не зарешеченные окна, можно было бы принять это заведение за санаторий.
Я люблю этот парк, потому что здесь тихо и потому что мне здесь не надо ни с кем говорить о войне, о политике и об инфляции. Я могу спокойно предаваться простым старомодным занятиям — сидеть на скамейке, слушать птиц и смотреть, как сочится солнечный свет сквозь зелень деревьев.
По дорожкам бродят больные, которым разрешается гулять. Большинство из них молчат, некоторые разговаривают сами с собой или оживленно беседуют с посетителями, а многие молча и неподвижно, словно окаменев, сидят на солнце с опущенной головой, пока их не отведут назад в их камеры.
Мне понадобилось немало времени, чтобы привыкнуть к этому зрелищу; да и сегодня еще я иногда смотрю на сумасшедших как загипнотизированный, со смешанным чувством любопытства, ужаса и чего-то третьего, безымянного, что напоминает мне о той минуте, когда я увидел своего первого в жизни покойника. Мне тогда было двенадцать лет, покойника звали Георг Хелльман; за неделю до того мы с ним вместе играли на улице, и вот он вдруг лежит среди цветов и венков, нечто невыразимо чужое, из желтого воска, и каким-то чудовищным образом не имеет к нам уже никакого отношения, страшно далекий своей причастностью к непостижимой, не доступной разуму вечности, но при этом всего в трех шагах, и от него исходит какая-то немая, холодная угроза. Позже, на войне, я видел сотни покойников и испытывал при этом не больше дискомфорта, чем если бы просто пришел на городскую бойню. Но этого первого мертвеца я никогда не забуду, как не забывают ничего, что было в первый раз. Это была смерть. Та самая, что смотрит на меня потухшими глазами сумасшедших, — живая смерть, еще более непостижимая и загадочная, чем другая, безмолвная. Только с Изабеллой все обстоит иначе.
Я вижу, как она идет в мою сторону по дорожке от женского корпуса. Желтое шелковое платье, как колокол, раскачивается в такт ее шагам. В руке она держит широкополую соломенную шляпу с низкой тульей.
Я встаю и иду ей навстречу. У нее узкое лицо, на нем видны, в сущности, лишь глаза и рот. Глаза — серо-зеленые, прозрачные, а губы — ярко-красные, как у чахоточной, или как будто она их накрасила. Впрочем, глаза ее иногда вдруг становятся тусклыми, темно-серыми и маленькими, а губы — тонкими и горестно-упрямыми, как у старой девы. Когда она такая, она — Женни, недоверчивая, неприятная особа, которой трудно угодить. Когда же она другая, она — Изабелла. Оба эти образа — иллюзия, потому что на самом деле ее зовут Женевьева Терховен, и она страдает болезнью с отвратительным и зловещим названием «шизофрения» — расщепление сознания, раздвоение личности. Именно поэтому она и считает себя то Изабеллой, то Женни, то есть тем, чем она не является. Она самая молодая пациентка в клинике. Ее мать, по слухам, живет в Эльзасе и довольно богата, но судьба дочери ее мало волнует; во всяком случае, я еще ни разу не видел ее здесь, с тех пор как в первый раз встретил Женевьеву, а это было полтора месяца назад.
Сегодня она — Изабелла; я определяю это с первого взгляда. В такие дни она живет в мире грез, не имеющих ничего общего с действительностью. Она легка и невесома, и я бы не удивился, если бы бабочки-лимонницы, порхающие повсюду, стали бы садиться ей на плечи.
— Наконец-то ты пришел! — говорит она с сияющим видом. — Где ты пропадал?
Когда она Изабелла, она обращается ко мне на ты. Но это ни о чем не говорит: в такие дни она со всеми на ты.
— Где же ты был? — повторяет она.
Я делаю неопределенный жест в сторону ворот.
— Где-то там, за воротами...
Она вопросительно смотрит на меня.
— За воротами? А что ты там делал? Ты что-то там ищешь?
— Пожалуй... Знать бы только — что!
Она смеется.
— Оставь эту затею, Рольф. Ищи, не ищи — мы никогда ничего не находим.
Я невольно вздрагиваю от этого имени Рольф. К сожалению, чаще всего она называет меня именно Рольфом. Так же как и себя, она и меня принимает за кого-то другого — то за Рольфа, то за Рудольфа, а однажды я вдруг стал неким Раулем. Рольф — какой-то скучный тип, зануда, которого я терпеть не могу. У Рауля, похоже, амплуа обольстителя. Больше всего мне нравится, когда она называет меня Рудольфом; тогда она сразу становится мечтательной и влюбленной. Мое настоящее имя, Людвиг Бодмер, она игнорирует. Я не раз называл его ей, но она его просто пропускает мимо ушей.
В первые недели все это производило на меня довольно тягостное впечатление, но теперь я привык. Я тогда был под влиянием общепринятого представления о душевнобольных; они ассоциировались в моем сознании с приступами буйства, попытками убийства и нечленораздельным мычанием идиотов. Тем удивительней было для меня поведение этой двадцатилетней девушки. Я сначала никак не мог поверить в то, что она вообще больна — настолько безобидным и даже забавным казалось мне это переключение имен и самосознания. Но потом я понял, что за этой хрупкой конструкцией бесшумно реет хаос. Он пока не прорвался наружу, но близость его почти ощутима, и это все, — вместе с ее юным возрастом и печатью какой-то почти трагической красоты, налагаемой на нее болезнью, — придает Изабелле особую, невыразимую притягательность.