18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 6)

18

Я встаю и обвожу взглядом свое жилище. Низкий косой потолок; тесновато, но в комнате есть все, что мне нужно: кровать, полка с книгами, стол, несколько стульев и старое пианино. Пять лет назад, я, фронтовой солдат, и представить себе не мог, что еще когда-нибудь так славно заживу. Мы тогда стояли во Фландрии, и во время наступления под Кеммельбергом наша рота потеряла три четверти личного состава. Георг Кролль попал в лазарет с ранением живота уже на второй день наступления, а я поймал свою пулю в колено только через три недели. Потом все рухнуло, я в конце концов стал учителем. Этого хотела моя больная мать, и я пообещал ей исполнить ее желание, когда она умирала. Она в своей жизни много болела и хотела, чтобы хотя бы ее сын, став государственным служащим, был застрахован от всех неприятностей. Она умерла в последние месяцы войны, но я все же сдал квалификационный экзамен, был послан учителем в деревенскую глушь и торчал там, пока не понял, что не желаю вдалбливать детям то, во что сам давно не верю, и быть заживо погребенным под грузом воспоминаний, которые хотел поскорее забыть.

Я пытаюсь читать, но погода не самая подходящая для чтения. Весна рождает в душе тревогу, и в вечерних сумерках так легко потеряться. Все вдруг, утратив свои границы и контуры, расплывается, и эта безграничность душит и вселяет страх и растерянность. Я зажигаю свет; мне сразу же становится легче, спокойней. На столе лежит папка со стихами, которые я в трех экземплярах напечатал на пишущей машинке «Эрика». Время от времени я посылаю их в разные газеты. Но они чаще всего возвращаются, или газеты вовсе не отвечают; тогда я опять печатаю несколько экземпляров и предпринимаю очередную попытку. Мне всего трижды удалось кое-что опубликовать в нашей ежедневной городской газете; впрочем, не без помощи Георга Кролля, который знаком с редактором. Тем не менее, это помогло мне стать членом Верденбрюкского поэтического клуба, собирающегося раз в неделю у Эдуарда Кноблоха в его «Старонемецкой гостиной». Эдуард недавно попытался склонить членов правления исключить меня из клуба как морально разложившегося, но те не поддались на его агитацию и заявили, что я действую в строгом соответствии с законами чести, то есть так, как ведет себя уже многие годы вся промышленность и коммерция нашего любимого отечества; к тому же, искусство не имеет никакого отношения к морали.

Я откладываю стихи в сторону. Они вдруг кажутся мне плоскими и по-детски наивными. Сочинять я начал на фронте, но там это занятие имело вполне определенный смысл: оно хоть на несколько минут отрывало меня от того, что я видел вокруг, и служило мне чем-то вроде боевого укрытия и источником веры в то, что в мире, где-то далеко, существует еще что-то, кроме смерти и разрушения. Но это было давно; сегодня я знаю, что параллельно со всем этим существует еще многое другое, и знаю также, что смерть и это «другое» могут даже существовать одновременно. В этом смысле я больше не нуждаюсь в стихах; на моих книжных полках обо всем этом сказано гораздо лучше. Но разве это повод бросать привычное занятие? Что бы с нами всеми было, если бы мы постоянно жили с оглядкой на то, что кто-то сделал лучше нас? Поэтому я продолжаю писать, хотя написанное часто кажется мне бесцветным и тусклым на фоне огромного вечернего неба, призрачным золотистым сиянием залившего крыши домов, которые уже погрузились в бледные пепельно-лиловые сумерки.

Я спускаюсь по лестнице, прохожу мимо темных окон конторы в сад. Дверь квартиры Кнопфа открыта настежь. Внутри, как в огненной пещере, сидят три его дочери и строчат что-то на своих швейных машинках. Машинки ровно жужжат. Я бросаю взгляд на окно рядом с конторой. Там темно — значит, Георг уже куда-то смылся. Генрих тоже уже пришвартовался у родного причала своей пивной. Я медленно обхожу сад. Кто-то полил цветочные клумбы, влажная земля источает крепкий запах. Мастерская гробовщика Вильке тоже пуста, да и у Курта Баха все тихо и темно. Окна открыты; на полу скорчился недоделанный скорбящий лев, как будто у него разболелись зубы, а рядом мирно стоят две пустые бутылки из-под пива.

Вдруг раздается пение птицы. Это дрозд. Он сидит на кресте воинского памятника, который загнал Генрих Кролль, и поет непомерно звонким голосом для своего крохотного черного тельца с желтым клювом. Он ликует и плачет, разрывая мне сердце. На секунду в голове моей мелькает мысль о том, что эта песня, означающая для меня жизнь, будущее, мечты, жажду нового, неизвестного, не предвещает ничего хорошего червям, которые вылезли из сырой садовой земли и копошатся вокруг памятника; для них она означает лишь страшную прелюдию смерти через расчленение чудовищными ударами клюва. И все же я ничего не могу с собой поделать — эта песня выбивает у меня почву из-под ног, в моей груди лопаются какие-то невидимые скрепы, и я вдруг чувствую себя совершенно беспомощным и потерянным и удивляюсь, как это я не взорвался или не улетел в вечернее небо воздушным шаром. Наконец, совладав с собой, я тащусь сквозь тьму и ночные запахи сада обратно, поднимаюсь по лестнице, бросаюсь к пианино и то луплю по клавишам, то ласкаю их, пытаясь ощутить себя чем-то вроде дрозда, выкричать и выплакать все, что просится наружу, но вместо этого получается какая-то пестрая куча арпеджио, обрывков сентиментальных шлягеров и народных песен, «Кавалера розы», «Тристана», — жуткое месиво, в котором я плещусь, пока с улицы не раздается голос:

— Эй ты! Научись сначала играть как следует!

Я обрываю игру и, подкравшись к окну, успеваю заметить в темноте фигуру прохожего, но он уже слишком далеко, чтобы я мог запустить в него чем-нибудь. Да и зачем? Он прав. Я и в самом деле никудышный пианист. Так и не научился. Ни играть, ни жить. Вечно куда-то торопился, вечно не хватало терпения, вечно что-то мешало, вечно что-то начинал и бросал. Да и есть ли такие, кто освоил эту игру под названием «жизнь»? А если и есть — какой им в этом прок? Разве великая тьма, в которой мы живем, становится от этого менее непроницаемой, а отчаяние вечной неудовлетворенности менее болезненным? Разве жизнь от этого становится более понятной и объяснимой? Разве ее можно оседлать, как послушную, кроткую лошадь? Разве она не похожа, скорее, на огромный парус, который носит нас по штормовому морю и сбрасывает в ледяную воду, как только мы пытаемся его свернуть? Иногда передо мной разверзается черная дыра, которая, кажется, уходит к самому сердцу земли. Чем ее заполнить? Тоской? Отчаянием? Счастьем? Но где его взять? Усталостью? Разочарованием? Смертью? Для чего я живу? Да, для чего я живу?

3

Воскресное утро. Со всех башен звонят колокола; призрачные огни вчерашнего вечера давно погасли, рассыпавшись бледными искрами. Доллар все еще держится на отметке «тридцать шесть тысяч», время словно задержало дыхание; тепло еще не растопило кристалл неба, и все вокруг кажется прозрачным и необыкновенно чистым. Это один из тех утренних часов, когда легко верится, что даже убийце даровано будет прощение и что добро и зло — всего лишь пустые слова.

Я медленно одеваюсь. В открытое окно льется прохладный, напоенный солнцем воздух. Под аркой снуют взад-вперед стальными блестками ласточки. В моей комнате, как и в конторе прямо под ней, два окна — одно во двор, другое на улицу. Я на минуту ложусь грудью на подоконник окна, выходящего во двор, и смотрю в сад. В тишине вдруг раздается крик, переходящий в хрип и стон. Это Генрих Кролль, который спит в другом флигеле, видит очередной кошмарный сон. В восемнадцатом году его засыпало в окопе, и это временное погребение заживо до сих пор, вот уже пять лет, снится ему иногда по ночам.

Я варю на маленькой спиртовке кофе, добавив в него глоток вишневой водки. Я научился этому во Франции, а водка у меня, несмотря на инфляцию, никогда не переводится. Жалованья моего не хватает, скажем, на костюм — мне никак не удается скопить нужную сумму, потому что деньги слишком быстро обесцениваются, — но разные мелочи, в том числе, конечно же, и водку, как утешительный приз, я пока могу себе позволить.

Я завтракаю хлебом с маргарином и сливовым джемом. Джем отличный, из старых запасов матушки Кролль. Маргарин, правда, сильно горчит, но это не беда: на войне и не такое приходилось есть. Потом я произвожу ревизию своего гардероба. У меня есть два костюма, вернее два мундира, переделанных в штатские костюмы. Один темно-синий, другой черный — серо-зеленую ткань трудно было перекрасить в другие цвета. Кроме того, у меня есть еще один костюм, приобретенный до того, как я стал солдатом. Правда, я немного вырос из него, но зато это настоящий штатский костюм, а не перешитый или перелицованный мундир, и поэтому сегодня я надену именно его. Он подходит к галстуку, который я вчера купил, чтобы предстать в нем сегодня перед Изабеллой.

Я мирно бреду по улицам. Верденбрюк — маленький старинный городок с шестьюдесятью тысячами жителей, застроенный древними деревянными домами и барочными виллами; между ними кое-где затесались уродливые новые кварталы. Я прохожу город насквозь, выхожу на другую сторону, иду по каштановой аллее и поднимаюсь на невысокий холм, где посреди обширного парка расположен дом для умалишенных. Он тихо стоит в окружении деревьев, на которых щебечут птицы, и по-воскресному кротко-приветливо смотрит на меня издалека. Я прихожу сюда, чтобы играть на органе в маленькой домовой церкви во время утренней мессы. Я освоил это занятие во время подготовки к своему экзамену на учителя, и год назад мне посчастливилось заполучить здесь место органиста. У меня несколько таких побочных заработков. Раз в неделю я даю уроки игры на пианино детям сапожника Карла Брилля — за бесплатный ремонт моей обуви и немного денег дважды в неделю подтягиваю по разным дисциплинам малолетнего оболтуса, сына книготорговца Бауэра, тоже за символическую плату и право читать новые книги, а также приобретать их по льготным ценам. Этими льготными ценами, конечно же, широко пользуются все члены поэтического клуба, в том числе и Эдуард Кноблох, который по этому поводу каждый раз вдруг становится моим другом.