Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 66)
— Ты тоже предал меня.
— Я не предавал тебя. Я просто не мог пробиться к тебе. Ты же не выходила.
— Я не могла, — шепчет она. — Они всё стояли во дворе и ждали. Они хотели меня поймать. Они пронюхали, что я здесь.
— Кто?
Она смотрит на меня и не отвечает. «Какая она тоненькая! — думаю я. — Какая тоненькая и одинокая в этой голой комнате! У нее нет даже самой себя. Даже одиночества собственного «я». Она взорвалась, как граната, и разлетелась на сотни мелких острых осколков страха в чуждой, враждебной стране непостижимых ужасов».
— Никто тебя там не ждет, — говорю я.
— Нет, они ждут!
— Откуда ты знаешь?
— Голоса. Ты что, не слышишь?
— Нет.
— Эти голоса всё знают. Неужели ты их не слышишь?
— Это ветер, Изабелла.
— Да... — отвечает она покорно. — Пусть ветер. Все равно. Если бы только не эта боль!..
— Боль?
— Да. Зачем они меня пилят? Лучше бы резали — это было бы быстрее. А они пилят — медленно, тупо! Все тут же снова срастается, потому что они пилят так медленно! И они начинают все сначала. И это длится без конца! Они пилят прямо по мясу, и мясо тут же снова срастается — и так без конца!..
— Кто пилит?
— Голоса.
— Голоса не могут пилить.
— Эти могут.
— А в каком месте они пилят?
Изабелла с гримасой острой боли прижимает руки к низу живота.
— Они хотят это выпилить. Чтобы у меня никогда не было детей.
— Кто — они?
— Та, что ждет снаружи. Она говорит, что это она родила меня. А теперь хочет снова загнать меня к себе внутрь. Она пилит и пилит... А он держит меня. — Она поежилась. — Он, тот, что сидит в ней...
— В ней?
Она стонет.
— Только никому не говори! Она хочет меня убить! Мне нельзя этого знать...
Я подхожу к ней, обойдя кресло с бледными цветочными узорами, которое, будучи атрибутом совсем другой, беззаботно-комфортабельной жизни, кажется в этой голой комнате инородным телом.
— Чего тебе нельзя знать?
— Она хочет меня убить. Мне нельзя спать. Почему никто не бодрствует со мной? Все приходится делать самой. Я так устала... — жалобно произносит она, похожая на маленькую птицу. — Мне так больно, и я не могу спать, а я так устала! Но попробуй, усни, когда там все горит и никто не бодрствует вместе с тобой! И ты тоже меня бросил.
— Я тебя не бросил.
— Ты разговаривал с ними. Они тебя подкупили. Почему ты не удержал меня? Синие деревья и серебряный дождь... Но ты не хотел. Никогда! Ты мог меня спасти!
— Когда? — спрашиваю я, чувствуя, как во мне что-то дрожит.
Я не хочу этой дрожи, но она не унимается, и комната словно вдруг утратила свою прочность; кажется, будто стены дрожат и состоят уже не из камня, цемента и штукатурки, а из колебаний, сконцентрированных колебаний миллиардов нитей, протянувшихся от горизонта к горизонту и дальше и сгустившихся здесь в четырехугольную темницу из веревок и виселичных петель, в которых конвульсивно дергается тоска и страх жизни.
Изабелла снова отворачивает лицо к стене.
— Ах все пропало... Уже столько жизней...
Сумерки вдруг завешивают окно серой, почти прозрачной пеленой. Всё еще на своих местах — свет снаружи, зелень, желтизна дорожек, две пальмы в больших майоликовых кадках, небо с белыми барханами облаков, далекая неразбериха серых и красных черепичных крыш за лесом, — но уже не такое, как до этого: сумерки изолировали всё, покрыли лаком бренности, как домашние хозяйки поливают соусом жаркое, приготовили на заклание, в жертву голодным волкам — ночным теням. Только Изабелла еще здесь, сидит, вцепившись в последнюю веревку света; но и она уже втянута на этой веревке в величественную драму вечера, которая никогда не была драмой и становится таковой лишь постольку, поскольку мы осознаем ее как закат, гибель. Лишь, когда мы поняли, что должны умереть — и именно
Я крепко держу ее в руках. Она дрожит и прижимается ко мне, глядя мне в глаза, и мы держим друг друга в объятиях, два чужих человека, которые ничего не знают друг о друге и льнут друг к другу по недоразумению, принимая друг друга за кого-то иного, и черпают мимолетное утешение в этом недоразумении — двойном, тройном и все же единственном имитирующем мост-радугу там, где его никак не может быть, блик между двух зеркал, канувший в некую отдаляющуюся пустоту.
— Почему ты меня не любишь? — шепчет Изабелла.
— Я люблю тебя. Каждой своей клеткой.
— Значит, этого недостаточно. Они всё еще здесь. Если бы ты любил меня крепче, ты убил бы их.
Я держу ее в объятиях и смотрю поверх ее головы в парк, где снизу, с равнины, и из аллей поднимаются тени, словно аметистовые волны. Всё во мне отчетливо и резко, но в то же время у меня такое ощущение, будто я стою на узенькой площадке высоко-высоко над тихо рокочущей бездной.
— Ты бы не допустил, чтобы я жила вне тебя... — шепчет Изабелла.
Я не знаю, что ей ответить. Когда она говорит такие слова, меня всегда это очень трогает — как будто за этими словами прячется слишком глубокая истина, чтобы я мог понять ее, истина, живущая по ту сторону вещей, там, где нет имен.
— Ты чувствуешь этот холод? — спрашивает она. — Каждую ночь все умирает. И сердце тоже. Они его распиливают.
— Ничто не умирает, Изабелла. Никогда.
— Нет, умирает! Каменное лицо — оно разлетается на куски. А завтра — снова на месте. Ах это вовсе не лицо! Как мы лжем своими бедными лицами! И ты тоже...
— Да... — отвечаю я. — Но я не хочу этого.
— Ты должен содрать свое лицо, чтобы ничего, кроме кожи, не осталось. Ничего! Но оно все равно снова появится. Оно каждый раз вырастает заново. Если бы всё прекратилось, замерло, то не было бы боли. Почему они хотят отпилить меня от всего? Зачем она хочет вернуть меня назад? Я все равно ничего ей не скажу!
— А что ты могла бы ей сказать?
— То, что цветет. Оно все в иле. Оно растет в каналах.
Она опять дрожит и прижимается ко мне.
— Они заклеили мне глаза. Залепили глиной и проткнули их иголками. Но я все равно вижу то, чего не должна видеть.
— А что ты не должна видеть?
Она отталкивает меня.
— Это они подослали тебя! Я ничего не скажу! Ты — шпион! Они подкупили тебя! Если я скажу это, они убьют меня.
— Я не шпион. Им незачем будет убивать тебя, если ты скажешь это мне. Сейчас им легче это сделать. Ведь если я тоже узнаю это, им придется убить и меня. Ведь будет на одного свидетеля больше.
Эти слова проникают в ее сознание. Она опять смотрит на меня. Она думает. Я боюсь пошевелиться и даже задерживаю дыхание. Я чувствую, что мы стоим перед дверью, за которой, возможно, — свобода. То, что Вернике называет свободой. Возвращение из лабиринта на нормальные улицы, в нормальные дома, к нормальным отношениям. Не знаю, насколько это лучше, но мысли об этом кажутся мне кощунством при виде этой бедной измученной твари.
— Если ты скажешь мне это, они оставят тебя в покое, — говорю я. — А если не оставят, я обращусь в полицию, в газеты. Они побоятся приставать к тебе. А ты, наоборот, навсегда забудешь о страхе.
Она сжимает ладони.
— Дело не только в этом... — произносит она наконец.
— А в чем же еще?
Ее лицо в течение секунды изменяется и становится суровым и замкнутым. Всю боль и нерешительность — как рукой сняло. Рот стал маленьким и узким, подбородок выступил вперед. Она чем-то напоминает тонкую, пуританскую злую девственницу. Даже голос ее изменился.
— Оставим это! — говорит она.
— Хорошо, оставим это. Мне совсем не обязательно это знать.