Эрих Ремарк – Чёрный обелиск (страница 59)
— Этот дивный свет... — говорит Изабелла. — Почему он все слабее и слабее? Потому что нас покидают силы? Мы каждый вечер теряем его. Когда мы спим — мир исчезает. Где же тогда находимся мы? Мир что — каждый раз возвращается, Рудольф?
Мы стоим на границе парка и смотрим на окрестности через решетку ограды. Ранний вечер опускается на золотистые зреющие поля, простирающиеся по обе стороны каштановой аллеи до самого леса.
— Да, он каждый раз возвращается, — отвечаю я и осторожно прибавляю: — Всегда, Изабелла.
— А мы? Мы тоже возвращаемся?
«Мы? — думаю я. — Кто это может знать? Каждый час что-то дает, что-то отнимает и что-то изменяет...» Но я не говорю этого. Я не хочу затевать разговор, который в любой момент может неожиданно соскользнуть в пропасть.
К воротам снаружи потянулись вереницы пациентов, работавших на полях. Они похожи на усталых крестьян; на плечи их, словно алая пыль, ложится закатный свет.
— Да, и мы тоже возвращаемся, Изабелла. Всегда. Ничто из того, что существует, не может исчезнуть, пропасть навсегда.
— Ты веришь в это?
— А что нам еще остается? Только верить.
Изабелла оборачивается и смотрит на меня. Она необыкновенно красива в этот ранний вечер, напоенный первым прозрачным золотом осени.
— Иначе мы пропадем? — шепчет она.
Я неотрывно смотрю на нее.
— Не знаю... — отвечаю я наконец.
«Пропадем», — думаю я. — Что это означает? Это такое многозначное слово!
— Иначе мы пропадем, Рудольф?
Я молчу, не зная, что сказать.
— Да... Но это будет как раз только начало жизни, Изабелла.
— Какой?
— Нашей собственной. Тут только все и начинается — смелость, великое сострадание, человечность, любовь и исполненная трагизма радуга красоты. Именно тогда, когда мы знаем, что ничего не останется.
Я смотрю на ее освещенное закатным светом лицо. Время на мгновение останавливается.
— И мы с тобой тоже — не останемся?..
— Да, и мы тоже не останемся, — отвечаю я, глядя на пейзаж, сотканный из лазури и золота, и алого света, и прозрачных далей.
— Даже если мы любим друг друга?
— Даже если мы любим друг друга, — отвечаю я и прибавляю, осторожно и нерешительно: — Мне кажется, именно поэтому люди и любят друг друга. Иначе бы они, наверное, не могли любить. Любовь — это желание передать другому то, чего нельзя удержать, сохранить.
— Что именно?
Я пожимаю плечами.
— Этому есть много имен. Наше «я» — чтобы спасти его. Или наше сердце. Да, наше сердце. Или нашу тоску. Наше сердце...
Вереницы пациентов, работавших на полях, подходят к воротам. Сторожа открывают их. Вдруг кто-то, по-видимому, прятавшийся у стены за деревом, быстро протискивается сквозь толпу и, выбежав за ворота, бросается прочь. Один из сторожей замечает его и неторопливо бежит вслед. Его коллега невозмутимо пропускает внутрь пациентов и запирает ворота. Беглеца хорошо видно с холма; он бежит гораздо быстрее своего преследователя.
— Вряд ли ваш коллега догонит его при таком темпе, — говорю я сторожу.
— Ничего, он его скоро приведет обратно.
— Что-то не похоже...
Сторож пожимает плечами.
— Это Гвидо Темпе. Он каждый месяц пытается удрать. И бежит прямо в ресторан «Форстхаус». Выпивает пару кружек пива... Там мы его каждый раз и находим. Он никогда не бежит дальше. Ему нужны две-три кружки пива. Причем только темного.
Он подмигивает мне.
— Поэтому мой коллега и не торопится. Он просто старается не упустить его из вида. Так, на всякий случай. Мы каждый раз даем Темпе время пропустить свои пару кружек. Почему бы и нет? Потом он идет обратно, смирный, как овечка.
— Куда он побежал? — спрашивает Изабелла, которая прослушала наш разговор.
— Выпить пива, — отвечаю я. — Больше ему ничего не надо. Счастливец!
Она не слушает меня. Она смотрит на меня.
— Ты тоже хочешь убежать отсюда?
Я качаю головой.
— Нет ничего, ради чего стоило бы бежать, Рудольф, — говорит она. — И ни одной цели, к которой стоило бы стремиться. Это всё — одни и те же двери. А за ними...
Она умолкает.
— Что за ними, Изабелла?
— Ничего. Это просто двери. Это всегда — просто двери, за которыми ничего нет.
Сторож запирает ворота и закуривает трубку. Пряный запах дешевого табака резко входит в мое сознание и вызывает непривычный образ — простая жизнь без затей, простая работа, славная жена, славные дети, простодушное исполнение своего житейского долга и честная смерть, и все как нечто само собой разумеющееся, день, вечер и ночь, без вопросов и раздумий о том, что за всем этим скрывается. Меня на мгновение обжигает болезненно-острая тоска и нечто вроде зависти. Потом я вижу Изабеллу. Она стоит у ворот, держась за железную решетку и прижавшись к ней головой, и смотрит вдаль. Время идет. Свет становится все более густым и алым и золотым, леса, постепенно теряя свои синие тени, чернеют на фоне яблочно-зеленого неба, по которому плывут розовые громады парусов.
Наконец она поворачивается. Ее глаза в этом призрачном свете кажутся почти фиолетовыми.
— Пошли, — говорит она и берет меня под руку.
Мы идем назад. Она прислоняется ко мне.
— Обещай, что никогда не оставишь меня, — говорит она.
— Я никогда тебя не оставлю.
— Никогда... Это же всего лишь миг...
Дым ладана струится из серебряных кадильниц, медленно раскачиваемых служками. Бодендик поворачивается к молящимся с дароносицей в руках. Коленопреклоненные сестры в черных рясах — как темные цветы смирения; головы опущены, бледные кулачки бьют по заживо погребенным грудям, которым отказано в праве быть грудями; горят свечи, и Бог незримо присутствует в храме в виде хостий, осиянный золотыми лучами. Какая-то женщина встает, идет по центральному проходу вперед, к скамье для причастия, и бросается на пол. Большинство пациентов неотрывно смотрят на золотое чудо дароносицы. Изабеллы среди них нет. Она отказалась идти в церковь. Раньше она ходила на мессу; теперь, уже несколько дней, пропускает службу. Она, по ее словам, не желает больше видеть «Окровавленного».
Сестры поднимают на ноги больную, которая колотит пол руками. Я играю «Tantum ergo»[30]. Белые лица сумасшедших все, как по команде, поворачиваются к органу. Я включаю гамбы и скрипки. Сестры поют.
Белые спирали благовонного дыма тянутся вверх. Бодендик ставит дароносицу обратно в табернакль. Блики от свечей мерцают на его парчовом облачении с вышитым крестом и вместе с дымом прозрачным золотом струятся вверх, к огромному кресту, на котором уже почти две тысячи лет висит обливающийся кровью Спаситель. Я механически продолжаю играть и думаю об Изабелле, о ее словах и об описании дохристианских религий, которое вчера прочитал. В Греции жили веселые боги, порхавшие с облака на облако, немного жуликоватые, вечно вероломные и непостоянные, как и люди, с которым соседствовали. В них отразились все формы и краски, всё буйство жизни во всей ее полноте и жестокости, спонтанности и красоте. Изабелла права: этот бледноликий окровавленный бородатый человек у меня над головой не имеет с ними ничего общего. Две тысячи лет! — думаю я. — Двадцать веков... И все это время жизнь вращалась вихрем из огней, исступленных воплей страсти, смерти и экстаза вокруг каменных храмин, в которых выставлены образы этого бледного Умирающего, мрачные, залитые кровью, окруженные миллионами Бодендиков, и свинцово-черные тени церквей росли над странами и народами и душили радость жизни; это они превратили веселого Эроса в тайную, грязную, греховную постельную возню и ничего не прощали, несмотря на все проповеди о любви и прощении, ибо прощать — значит принимать другого таким, как он есть, не требуя покаяния, рабской преданности и покорности в обмен на «ego te absolvo»[31].
Изабелла ждет меня снаружи. Вернике разрешил ей вечером гулять по парку с провожатыми.
— Что ты там делал? — спрашивает она враждебно. — Помогал все покрывать и оправдывать?
— Я играл на органе.
— Музыка тоже оправдывает. Еще лучше, чем слова.
— Есть музыка, которая раздирает и обнажает, — отвечаю я. — Например, музыка труб и барабанов. Она принесла уже много несчастий в этот мир.
Изабелла оборачивается.
— А твое сердце? Разве это не барабан?
Да, думаю я, барабан, медленный и тихий, но и он производит немало шума и приносит немало несчастий, и, может быть, я тоже из-за него не услышу, не распознаю сладостный, безымянный зов жизни, адресованный тем, кто не противопоставляет жизни свое помпезное «я» и не требует объяснений, как несговорчивый кредитор, забывающий, что он всего лишь странник, не оставляющий в этом мире и следа.
— Послушай, как барабанит мое, — говорит Изабелла и, взяв мою руку, кладет ее себе под левую грудь, прикрытую тонкой блузкой. — Слышишь?
— Да, Изабелла.
Я убираю руку, но у меня такое ощущение, как будто она все еще касается ее тела. Мы обходим маленький фонтан, который одиноко плещется в вечерней тишине, словно его просто забыли выключить. Изабелла погружает ладони в чашу фонтана и подбрасывает вверх пригоршни воды.