Элизабет Говард – В перспективе (страница 77)
Все утро, пока она развлекала супругов Морроу по просьбе своей матери, она страдала от непрестанных, страшных оскорблений, которые казались ей направленными на ее отца со всех сторон, ибо теперь вдруг все, что Араминта и ее гости когда-либо говорили или не говорили, делали или забывали сделать, приобретало новый и ужасный смысл. Теперь их отношение к ее отцу – которое прежде, казалось, состоит в основном из неловкости и равнодушия (замечание Мьюриэл о профессоре было типичным) – означало намного больше: равнодушие было оскорбительным, неловкость виноватой, а то, что его часто называли «профессором», кем он в действительности не был, она считала проявлением недопустимо покровительственного тона. Дурные манеры, и принцип «все люди разные» как будто больше уже не применялся и с убийственной легкостью был заменен подлыми фразочками вроде «у него под носом» или «за его спиной»: скорее, последнее, потому что она, наткнувшись случайно на то, что вызвало у нее такое потрясение и отвращение (и отчасти потрясение было вызвано тем, как долго она ни о чем не подозревала), догадалась, что все остальные наверняка знали – все, конечно, кроме ее отца… А
Теперь, когда знаю
Когда наездники вернулись с прогулки, Араминта бросилась наверх принимать ванну перед обедом, который уже запаздывал, а супруги Морроу, задобренные крепкими коктейлями, принялись расспрашивать, понравилась ли Каррану поездка.
– Я наслаждался каждой минутой. – И он, помня о присутствии Антонии, поспешил оправдаться: – Впрочем, я всегда любил верховую езду. Жаль, что вас с нами не было.
Араминта пронзительно крикнула вниз с лестницы: просила Мьюриэл быть
– Нет, благодарю.
Он вскинул брови.
– Минти говорит, вы дымите целыми днями и ночами.
– Скоро уже за стол.
– Еще говорит, что с тех пор, как кончилось лето, вы забросили верховую езду. Она беспокоится за вас, Тони. – Он понизил голос, бросив взгляд на Дэвида Морроу, поглощенного газетой. – Мне бы не хотелось думать, что в этом есть и моя вина.
Она ничего не ответила.
– Послушайте, почему бы нам не выбраться на короткую верховую прогулку сегодня днем? Это ничего, ваша мать сама предложила, – добавил он, заметив и неверно истолковав выражение ее лица.
Она смотрела на него холодно, а ее сердце гулко колотилось от гнева и презрения.
– Сегодня днем я работаю вместе с моим отцом, и в любом случае представить себе не могу занятие, которое внушало бы мне больше скуки.
Это его задело – она заметила, как он поморщился, потом на его лице промелькнула злость, и он отозвался:
– Все еще дитя! Неужели ничто не побудит вас повзрослеть?
Она ровным тоном ответила:
– Кое-что уже побудило.
После этого он оставил ее в покое.
Весь день она работала в кабинете отца и вместе с ним. Возможности остаться с ним наедине в спокойной обстановке она ждала с нетерпением, но ее изнурил недостаток сна и мучительно бестолковое утро в обществе Морроу, и теперь она обнаружила, что не в состоянии сосредоточиться ни на работе, ни на своих тайных тревогах. Раз за разом она ловила себя на том, что внимательно смотрит, как ее отец глядит в окно, нахмурившись в напряженной задумчивости, – одновременно отчужденный и беззащитный. Хорошо, что все его внимание отдано социальным обычаям
День тянулся еле-еле и завершался ритуальным – а теперь и ужасным – весельем субботнего вечера. За ужином Карран беседовал с отцом Антонии, но теперь она ненавидела его за это и не раз прерывала с бесцеремонной дерзостью: все поступки, совершенные кем бы то ни было в отношении ее отца, теперь казались ей немыслимыми. Когда к отцу обращались, ей мерещилась в этом обращении ирония; когда его игнорировали, эта грубость в ее представлении многократно увеличивалась в размерах. Она наблюдала за ним с ревнивым и отчаянным беспокойством, впервые подмечая десятки подробностей его поведения: как опрятно и упорядоченно он ест; как он, быстро оправляясь от удивления, всегда моргает и хмурится, услышав, как к нему обращаются; его неодобрительное покашливание, которым он предваряет несогласие с кем-либо; его пальцы в чернильных и никотиновых пятнах; рукава его пиджака, залоснившиеся у запястий и локтей; как беспомощно топорщатся его редкие волосы, мягкие и седые, над довольно обтрепанным воротником. Голос у него был сухой, монотонный, к концу предложений он ослабевал, становился едва слышным – как будто он и не ждал, что кто-нибудь дослушает его до конца, искренне желая узнать все, что он намерен сказать. Все это теперь казалось Антонии невыносимо, ужасно трогательным, точно так же как его недюжинные знания внушали ей величайшее уважение; и поскольку она была почти на грани, ей все время казалось, что стоит только ему на одну страшную секунду применить силу своего мышления к создавшейся вокруг него ситуации, как он сразу же поймет ее и так же внезапно будет сломлен. Весь вечер, пока он не удалился к себе в кабинет, Антонии представлялось, что остальные неумолимо подталкивают его к этой пропасти житейского знания и что сама она стоит между отцом и остальными, оттесняя его назад, к безопасности. И ведь это всего один вечер, думала она, будет еще завтра и все прочие выходные в их жизни; и, поскольку в то время она была взвинчена и обессилена событиями последних суток, думать об этой перспективе оказалось для нее невыносимо.
Часами она лежала без сна, пытаясь придумать, как бы ей увезти отца, куда им следует отправиться, какую причину назвать для поездки – и так и не пришла ни к какому решению, и пробудилась ото сна, в котором она неистово вновь и вновь твердила, что мать должна