Элис Макдермот – Девятый час (страница 12)
– Бедняга, – сказала она. – Может, войдете?
Он послушно переступил порог с единственной мыслью – укрыться бы от дождя. И остался стоять – две бутылки с молоком в руках, две сверкающие чистотой пустые бутылки под мышками, с пальто капает на циновку. Сама кухня была ему знакома, но он никогда прежде не видел ее такой прибранной, тепло освещенной, и на высоком табурете с приступочкой, который монахини держали в углу, сидела хорошенькая девочка с огромными глазищами, а женщина, помогавшая со стиркой, с кухонным полотенцем в руках гостеприимно ему улыбалась. Нет, может, и не красавица, но с чудесными темными волосами, которые от влаги налипли черными лентами на ее белый лоб и шею. Несмотря на шум дождя на улице, он слышал нежные голоса монахинь в часовне. Они пели гимн «O Salutaris Hostia»[8], который он знал с самого детства.
Энни сделала шаг вперед, желая взять у него из рук бутылки с молоком. Он заметил, что одна прядь змеится по залитой румянцем щеке, почти касается красиво изогнутых губ.
Лишь давняя привычка ухаживать за больной женой заставила его, все еще насквозь мокрого, поднять руку и смахнуть влажную прядь.
Он услышал заключительные строки гимна, вспомнил школьную латынь, слова, трогающие изгнанника за сердце: «Даруй бесконечность наших дней в истинной родине с Тобой».
Строки сподвигли его спросить:
– Вы откуда приехали?
Позже в тот же день мистер Костелло столкнулся с ней на углу, когда она выбежала, чтобы «глотнуть свежего воздуха». А затем она увидела его снова в более погожий день, когда выходила из мясной лавки. Случалось, он останавливался в дверном проеме, когда она проходила мимо. Он здоровался и невзначай проходил с ней несколько шагов. Он был одного с ней роста, невысоким для мужчины, и все же их плечи никогда не соприкасались. Он не предлагал понести ее сумку. Однажды ясным днем они пошли в парк, добрались до самого променада, а там сели – довольно далеко друг от друга – на скамейку. И все равно она улавливала запах конюшни от его одежды.
Их разговор перескакивал с темы на тему, как раз поэтому их совместные часы стали для нее так упоительны. У него всегда была наготове история: о том, что случилось утром или всего за несколько минут до их встречи. Или история, которую ему рассказали в прошлое воскресенье после мессы. Взамен она предлагала что-нибудь рассказанное Лиз Тирни – случай, произошедший в отеле или с ее детьми. С той первой встречи на углу, когда (спасибо сестре Жанне) Энни выбежала на часок из монастыря «глотнуть свежего воздуха», они, не сговариваясь, решили, что в разгар ее тяжелого рабочего дня или под конец его собственного, когда он уставал, говорить стоит лишь о том, что вызовет улыбку или рассмешит обоих.
А потому никаких горестных повестей о ее вдовстве или его недужной жене. Никаких ее возмущенных сетований на придирки сестры Иллюминаты в бесконечные часы в прачечной. Никаких его жалоб на холод, или ранний выход из дома, или бесконечные неопределенные требования клиентов и боссов.
Они сидели на парковой скамейке на расстоянии вытянутой руки, как незнакомцы, а их разговор перескакивал с того, что предшествовало их времени вместе, на то, что ждет их до ночи.
Так прошел год, а потом она вложила ему в руку ключ от двери парадного.
– Поднимайся, – только и сказала она и первой вышла из парка на улицу.
На углу она обернулась и увидела, что он уже перешел на другую сторону. Ей было приятно: он понимал достаточно, чтобы потянуть время.
Дверь в квартиру она оставила приоткрытой – ей не хотелось, чтобы стук слышали соседи. Отойдя от двери, Энни села на стул в гостиной, чтобы уловить звук его шагов или увидеть его тень, когда он подойдет.
Интересно, как долго он заставит себя ждать? Интересно, долго ей придется терпеть его осмотрительность?
Она сложила руки на коленях, одну поверх другой. Руки были не гладкие. Но она знала, что другого он и не ждет. Она подумала о его белых руках, крупных руках фермера, которые словно принадлежали человеку покряжистее. О его тяжелых ботинках и потрепанных шнурках, к которым иногда прилипали соломинки.
Дверь была приотворена. Стеклянная фрамуга над ней закрыта. Стоял холодный ясный день в середине зимы. Комната выглядела бедно. Чехол, который Энни сшила на диван, чтобы скрыть подпалины, сидел криво, ткань казалась тусклой, точно выцветшей. Картина, которую она повесила над диваном, была слишком маленькой для такой широкой стены. Это была картина маслом в тяжелой раме с изображением Пресвятого Сердца[9], краски почернели от времени. Картина лежала в корзине с пожертвованиями: рама была в сколах, холст порван. «Толчешь воду в ступе», – сказала сестра Иллюмината, увидев, как Энни ее оттирает, но маленькая Салли была ею очарована, и сама Энни почувствовала нечто особенное, когда ее вешала: пока стояла босиком на диване и вбивала гвоздь, а Салли наблюдала за ней с пола. Теперь картина казалась претенциозной. За время, которое Энни провела в монастыре, ее глаза привыкли к подлинной изысканности, так на нее действовал красивый дом, построенный для богатого человека: блестевшее от воска дерево, красивые люстры, лепные розы и изящные потолочные карнизы. Бессмысленно отрицать, что эта голая комната принадлежит бедной женщине, жалкое жилище иммигрантки. Бессмысленно отрицать, что его скудная чистота выдает испуг переселенки. Со смерти Джима она дважды переклеивала бумажные обои, и теперь, пока ждала, заметила, что в дальнем углу плоды ее последней попытки несовершенны – уже загибаются по углам. Дважды она перекрашивала стены на кухне, стены в спальне.
Когда он появится, то увидит, что в квартире чисто и прибрано.
На секунду ее одолели сомнения, а появится ли он; мимолетный страх, что он неверно истолковал смысл ее слов или не одобрил их, когда она вложила ключ в его руку. И то и другое она отмела.
Сестры говорили, что в его квартире нет ни пылинки. Энни подозревала, что это тоже компенсация, иммигрантская привычка к сдержанности. Флер порядка и чистоты призван был скрыть горе того, чья жена прикована к постели болезнью, и той, чей муж ушел из жизни, – он был призван скрыть одиночество и тревоги.
Дверь была приоткрыта. За ней она услышала шум, в котором распознала звук его шагов (хотя шаги могли принадлежать кому угодно), потом увидела его неуверенную, медлящую тень. Энни встала. Он пришел. Она открыла дверь ровно настолько, чтобы он мог проскользнуть внутрь. Запах конюшни от его одежды, а теперь еще запах алкоголя и хвойного мыла, точно он зашел куда-то перед тем, как прийти сюда. Зашел выпить. Вымыть руки.
Сняв кепку, он пригладил волосы – то, что от них осталось. Увидев его оголенную макушку, она преисполнилась жалости, сочувственной нежности. Это был беззащитный череп младенца; это было напоминание, что он не молод.
В смутном свете его глаза казались просто карими, хотя на солнце она иногда видела в них искорки зелени, черноты и золота.
Он взял ее рукой за подбородок, и она коснулась его щеки, зная, что кончики пальцев у нее загрубелые. От звуков со свалки во дворе-колодце задребезжало стекло кухонного окна. Знакомое шуршание колес по мостовой, шорох подхваченных ветром листьев или, возможно, голубиных крыльев, бьющих по стеклу. Некогда такой шум мог пробудить разные фантазии: дыхание Джима у ее уха, его рука на ее бедре, что-то к ней возвращалось.
Когда они повернулись на шум, она заметила, что его взгляд зацепился за картину у нее на стене, знакомый образ Христа, горестного, сочувствующего, едва различимого среди почерневших мазков, если не считать бледной руки, указывающей на пронзенное шипами сердце.
Они отвели глаза от стены.
– Мы одни? – шепотом спросил он.
– Одни, – также шепотом ответила она.
Роуз
У нас была двоюродная прабабушка с отцовской стороны – тетя Роуз. Крошечная старушка, совсем дряхлая. Вспоминается бархатная шляпа и светлый костюм в мелкий рубчик, возможно, розоватый, а еще – исходивший от старушки запах розовой воды, когда она с трудом перемещалась по дому: одной рукой в перчатке она держится за длинный буфет, принадлежавший еще нашей бабушке, другой скользит по спинкам стульев вокруг обеденного стола, касается наших лиц, когда мы один за другим подходим с ней познакомиться. Позади нее – отец с двумя чемоданами в руках. Отец говорит: «Посторонитесь, дайте пройти». Или просит: «Поздоровайтесь с бабушкой Роуз», «Скажите, прошу прощения!». Наш отец, сын гостиничного швейцара, задевает чемоданами за ножки стола и стульев, отчего звенит посуда в буфете.
Это происходило в полном сквозняков доме в Хемпстеде, где мы выросли. Дом был старый, с красной черепицей и белыми наличниками, и в нем вечно что-то ломалось, и наш отец в те годы напоминал героя газетных карикатур на незадачливых городских жителей, обзаведшихся собственным жильем в пригороде. Помнится, он обходил комнаты со стремянкой на плече и с молотком или торцевым ключом в руках, но толку от этого не было никакого. Наша мать, когда чувствовала себя хорошо, неизменно снисходительно улыбалась, провожая его взглядом.
Наш старый дом в Хемпстеде. Вспоминается потертая стеклянная ручка задней двери, шелушащаяся краска косяка, к которому прислонялись плечом. В любое время года беспорядочно сваленные сапоги и ботинки в заднем предбаннике, видавший виды тряпичный коврик, запашок масляных обогревателей, шлака и холодной земли. Из предбанника три ступеньки вели в узкую кухню (темно-зеленые поверхности, черный с красной искоркой линолеум, красные шкафы, эмалированная плита и раковина, ароматы гвоздики и корицы, солнечный свет и танцующие пылинки). Оттуда узкий коридор вел в столовую. Кружевная скатерть на столе, кружевные салфетки на спинках стульев, кружевные занавески на окне, но и за ним кружева не кончались: кружево цветущих яблонь, с которых ветер взметает лепестки, а иногда и кружево снежинок. Старая тетя Роуз, опираясь на палку, входит в наш дом – одна рука в перчатке скользит по длинному буфету, принадлежавшему еще нашей бабушке, другая касается наших щек.