Элеонора Максвелл – Заимка для строптивой (страница 2)
Было очень тихо. Не городской тишиной – та всегда напряженная, пропитанная гулом машин, шагами в подъезде, музыкой из открытой форточки. Здесь тишина была иной – плотной, осязаемой, как вата. В ней каждый звук проступал отдельно, выпукло, почти болезненно отчетливо: скрип половицы в доме, вздох коровы в хлеву, далекий, на пределе слышимости, волчий вой, от которого по спине бежали мурашки.
Она поднесла руку к лицу, повертела ладонью в угасающем свете. Рука была чужой. Кожа, стертая до блеска венчиками мозолей у основания пальцев, обломанные ногти с заусенцами, въевшаяся в складки земля. Эта рука сегодня утром доила корову, месила тесто, таскала ведра. Эта рука не помнила, как держит бокал с шампанским. Она помнила только тяжесть, боль и усталость.
В избе загремела посуда – Ольга ужинать собирала. Пахло щами и ржаным хлебом. Простой, грубый запах, от которого за минувшую неделю уже начинало мутить, но есть хотелось зверски. Она не ела со вчерашнего вечера – то ли забыла, то ли кусок в горло не лез.
– Маня! Иди ужинать! – крикнула Ольга из сеней.
Мария не ответила. Она смотрела, как тайга окончательно сливается с небом, и теперь только звезды – невероятно яркие, низкие, как будто до них можно дотянуться рукой – отделяли одно от другого. Она никогда не видела таких звезд. В городе их забивал свет, здесь они горели в полную силу, насмешливо-равнодушные, как глаза чужого Бога.
Вспомнился вдруг сон. Не тот, утренний – про вечеринку и бокал, – а другой, обрывок чего-то более раннего. Она лежит в теплой постели, за окном – мокрый снег, свет фонарей расплывается желтыми пятнами, где-то внизу гудит город. И чувство – такое острое, почти болезненное – что завтра не нужно вставать затемно, не нужно тащить ведра, не нужно улыбаться чужим людям. Что она может просто лежать и слушать музыку, пить кофе, листать глянцевый журнал. И никто не посмеет дернуть ее за руку, сказать: «Корову доить».
Она зажмурилась. Образ ускользал, таял, как этот закат. Вместо него – холод, въевшийся в доски крыльца, запах навоза от сапог, которые она забыла снять, и странный, незнакомый звук собственного дыхания – тихий, осторожный, будто она боится, что его услышат.
Из темноты, от сарая, донесся звук шагов. Тяжелых, неторопливых, хозяйских. Она открыла глаза и, хотя не хотела этого, повернула голову.
Иван стоял в десяти шагах, прислонившись плечом к косяку сарая. Его лица почти не было видно – только смутный силуэт, очерченный слабым светом из дальнего окна. Но она знала, что он смотрит. Чувствовала кожей этот взгляд – тяжелый, липкий, раздевающий. Он курил, и огонек сигареты пульсировал в темноте, как сердцебиение хищника, замершего перед прыжком.
Он не двигался. Не заговаривал. Просто стоял и смотрел. Долго. Мучительно долго.
Мария вцепилась пальцами в край телогрейки, сжала ткань так, что побелели костяшки. В груди разрасталось что-то холодное и тошнотворное – не страх, нет, страх был бы понятным, человеческим. Это было другое. Ощущение клетки, которая только что, неслышно, захлопнулась. Ощущение, что воздух вдруг стал гуще, вязче, дышать им – все равно что пить воду из мутного пруда.
Она хотела встать, уйти в дом, хлопнуть дверью. Но тело не слушалось, приросло к этому проклятому крыльцу, к этой чужой, холодной земле.
Иван докурил. Она увидела, как огонек сигареты описала дугу – он бросил окурок в снег, раздавил носком сапога. Медленно, смакуя движение. Потом, не сказав ни слова, не обернувшись, пошел прочь – той же неторопливой, разболтанной походкой. Его фигура растворилась в темноте, слилась с чернотой сараев, с чернотой тайги.
Только тогда Мария смогла вдохнуть. Глубоко, со всхлипом, как вынырнувшая из ледяной воды.
В избе снова загремела Ольга, громче, нетерпеливее:
– Мань, ты оглохла? Ужинать иди! Стынет всё!
Она встала. Ноги подкашивались, ватные, чужие. Взялась за холодную, обитую дерматином ручку двери, потянула. Теплый, сытый, пахнущий едой свет ударил в лицо, ослепил на секунду.
– Чего сидишь-то, простудишься, – проворчала Ольга, ставя на стол чугунок с картошкой. – Завтра опять вставать с утра пораньше.
Мария села на лавку, взяла ложку. Картошка парила, разваристая, с укропом. Миша уже клевал носом над тарелкой, роняя крошки на клеенку. Николай молча хлебал щи, уставясь в одну точку на стене.
Она жевала и смотрела, как запотевает темное оконное стекло, превращая ночь в мутное, непроглядное марево. Там, за этим стеклом, все еще стояла тайга. Все еще горели звезды. Все еще, возможно, стоял у сарая Иван, дымя новой сигаретой и глядя на ее окно.
Она проглотила картошку, обжигающую, почти без соли. Проглотила вместе с комком, стоявшим в горле.
Реальность была вот эта: горячая еда, чужие люди за столом, ставшие на неделю ее единственной семьей, и ночь, полная звезд и звериной тоски.
И этот взгляд. Этот проклятый, раздевающий взгляд, который она все еще чувствовала спиной.
Она поест, помоет посуду, поднимется на сеновал. Зароется лицом в жесткое, колючее сено, пахнущее полынью и пылью. И будет лежать в темноте, глядя на скошенный потолок, вслушиваясь в звуки чужой, не ее жизни, и пытаясь понять: что она сделала не так? Почему здесь все не так, как во сне, почему мир вывернулся наизнанку, подменив шелк мешковиной, шампанское – парным молоком, а восхищенные взгляды – этим вот, тяжелым, собственническим, пугающим?
Ответа не было. Только тишина, в которой, как ей чудилось, все еще звучат его шаги. Только темнота, в которой, как она знала, все еще тлеет огонек его сигареты. Только холод, поднимающийся от земли, от этого крыльца, от этой бескрайней, чужой тайги, которая приняла ее и не собиралась отпускать.
Тишина тайги была обманчивой. В ней уже зрела буря.
Глава 2
Неделя слилась в череду одинаковых, физически изматывающих дней. Подъем затемно, холодная вода из умывальника на крыльце, завтрак под молчаливое сопение Миши и взвешенный взгляд Николая. Потом – работа. Корова, куры, огород, уборка в доме. Руки Марии, некогда ухоженные, с идеальным маникюром, покрылись мозолями и царапинами. Спина болела постоянно, ноющая, привычная боль. Она научилась доить Зорьку быстро и почти без потерь, отличать сорняки от морковной ботвы, месить грубое, липкое тесто для хлеба.
Память не возвращалась. Только иногда, в полусне или в момент крайней усталости, перед глазами мелькали обрывки: вспышка фар в ночи, резкий звук тормозов, чей-то испуганный крик… и все. Головная боль, пустота. Она перестала пытаться насильно что-то вспомнить. Это было бесполезно и только усиливало ощущение безысходности.
Единственным светлым пятном был Миша. Мальчонка, похоже, решил взять над ней шефство. Он таскал ей из леса то горсть земляники, то причудливую шишку, то показывал гнездо с птенцами. Он болтал без умолку, и его бесхитростные рассказы о жизни на заимке, о тайге, о школе в далеком поселке (куда он ходил зимой на лыжах, а весной и осенью его возил на моторной лодке Николай) были тем якорем, который держал ее в реальности.
– Тетя Маня, а правда, что в городе дома до неба? – спросил он как-то вечером, помогая ей чистить картошку.
– Наверное, – ответила она, и это слово «наверное» резануло ее самое. Она не знала.
– А машин много? И все они, как у дяди Коли на картинке, блестящие?
– Наверное…
– А у тебя была машина?
Вопрос повис в воздухе. Мария замерла с картошкой в руках. Она напряглась, пытаясь выудить из темноты хоть что-то. Только шум в ушах. Только смутное чувство скорости, ветра в распахнутом окне, гул мощного двигателя… и страх.
– Не помню, – прошептала она.
Миша, видя ее напряжение, сменил тему: – А я на лодке с папой скоро поеду на ту сторону озера за брусникой. Там медведи ходят. Папа ружье берет.
Иван появлялся регулярно. Он приходил якобы помочь Николаю – то починить забор, то подготовить к зиме лодочный мотор. Но его внимание всегда было приковано к Марии. Он не упускал случая подойти, «случайно» прикосновение к ее руке или плечу, сказать колкость. Его настойчивость была, как таежный гнус – назойливая, раздражающая, от которой не спрятаться.
– Что, Маня, платья шелковые по ночам не снятся? – спросил он однажды, застав ее за рубкой капусты.
Она промолчала, сосредоточившись на тяжелом ноже.
– Молчунья ты. Это хорошо, – он облокотился о косяк двери, блокируя выход из кладовой. – Баба должна слушать, а не языком молоть. Хотя… иногда и поговорить не помешает.
Он шагнул ближе. Мария почувствовала запах табака, пота, свежеспиленного дерева. Он подавлял ее не только физически, но и этой грубой, животной аурой.
– Я с тобой не разговариваю, – сказала она, не поднимая глаз.
– А я с тобой – разговариваю, – легко парировал он. – Ты думаешь, ты какая-то особенная из-за того, что из города? Что память потеряла? Здесь всем плевать. Здесь важно, что ты можешь. А можешь ты пока что мало. Но я научу. Многому научу.
Последние слова он произнес с таким интимным, неприкрытым намеком, что по спине Марии пробежал холодок. Она резко подняла голову, встретившись с его взглядом. В его карих глазах не было насмешки теперь. Была уверенность хищника, высмотревшего добычу и уже считающего ее своей.
– Отойди, – сказала она тихо, но твердо.
Иван усмехнулся, медленно, демонстративно оглядел ее с ног до головы, потом развернулся и ушел, оставив ее одну в прохладной полутьме кладовой. Сердце бешено колотилось. Она поняла: это не просто флирт или грубое заигрывание. Это что-то серьезнее. И опаснее.